Страхову.«В обществе, в котором я вращаюсь, мои стихи произвели впечатление; похвалы им я слышу со всех сторон; прекрасный пол особенно щедр на них. Это хотя и ласкает мое самолюбие, но нисколько не удовлетворяет. Мне нужно более осмысленное суждение, а не одна пустая похвала лиц, ничего в поэзии не понимающих. Я не хочу быть дилетантом в словесности».
* * *
   Ответы стали приходить в положенной им очередности. Гончаров ответил в сентябре, Майков тоже в сентябре, Фет в декабре. В январе и феврале следующего года – Полонский и Страхов. Когда вскрывал письма, лицо горело от самолюбивого ожидания. Если честно сознаться, раздражали длинные пиететные вступления обожаемых литераторов. Но он и сам в этом преуспел, когда им писал. К тому же он – Его Императорское Высочество, Великий князь, что литераторам оставалось делать?
   «Не один раз читал я книжку стихотворений, которую удостоили Вы дать мне в незабвенный для меня день… Читал ее с большим вниманием и не без смущения пользуюсь дозволением Вашего Высочества изложить Вам свое посильное мнение…» – писал Полонский.
   «Вам благоугодно было вдвойне осчастливить меня: присылкой книги Вашей, обладать которой я давно и напрасно желал, и письмом, дышащим тою утонченно-рыцарскою приветливостью, которую мы привыкли находить в нашей Царственной семье», – уверял Фет.
   Даже Иван Александрович Гончаров, переписка с которым началась задолго до выхода книжки К. Р., была регулярной и обширной, сопровождалась встречами в Мраморном дворце и у писателя на Моховой, – даже он «прижимал книгу к благодарному сердцу», а ведь в ней могла оказаться «горсть руды», как и в той тетради, которую К. Р. отдал писателю три года назад. Тогда Гончаров сильнейшим образом задел его самолюбие – был прямолинеен, серьезно критичен, без всяких там верноподданнических искательств…
   Слава Богу, Майков без околичностей завел весьма предметный разговор поэта с поэтом. То же самое сделал и Страхов, для которого критика была более близким сердцу делом.
   Ответные письма подняли такую сумятицу в голове, что поначалу Константин Константинович видел лишь постыдные свои промахи: «Как можно не соблюдать строгое чувство красоты стиха и писать „тебя, пока“? Нет таких ударений в русском языке! Нет ударений и таких: „две души“ вместо „две души“„… Есть даже грамматические ошибки, когда слово ставится в неверном падеже! Страхов категорически готов забраковать его пятистопные ямбы, так как в них нет цезуры, интонационного словораздела. Ну где сделать упор в строчке: „Еще прибавилось воспоминанье“? Невозможна остановка ни на „прибавилось“, ни на „воспоминанье“. Получается проза, а не стихи. А ведь Пушкин объяснял: „Признаться Вам, я в пятистопной строчке / Люблю цезуру на второй стопе, / Иначе стих то в яме, то на кочке“. В „яме“ оказались, по мнению Полонского, стихи, начиная с 67-й страницы, – вялые, спутанные, да и содержанием не алмаз и не мрамор. Некоторые строчки просто искусственно придуманы, а не прочувствованы. Другие написаны сплеча или от усталости и нежелания над ними поработать… Есть стихи, которые кажутся экспромтами или набросками, а Фету показались «личинками, с которых в будущем должно свалиться многое, чтобы им предстать в виде безупречного мотылька“. Так мотылек или засохшая личинка?
   Счастье, что письма не пришли в один день или в одну неделю, иначе можно было бы не устоять на «поэтических» ногах.
   Когда туман рассеялся, прояснились советы и похвалы, а К. Р., как любой начинающий поэт, жаждал поощрения.
   Первая и общая похвала была за искренность души и чувств. «Чувство может быть и мировое, и религиозное, и общественное, и личное, сердечное чувство, но в поэзии все зависит от того, какая душа выносила их», – настаивал Полонский.
   «Так много свежести, искренности, наивности в самом лучшем смысле этого слова… Содержание… прямо из души. Оно состоит из очень чистых, молодых, добросердечных чувств и мыслей», – писал Страхов.
   «Удивительная искренность, чудная задушевная чистота – и все это в весенней обстановке юности… В стихотворениях у Вас есть один мотив, который… остается господствующим… Это победа духа, это победа долга – есть истинный, единственный христианский выход из-под жизненных бурь, это спасение, это залог многого доброго. И так как он в ряде стихотворений перевивается с другим мотивом – с любовью к России, – то как же не назвать впечатление – радостным?!» – спрашивал, утверждая, Майков.
   «Юность, искренность, победа долга – все это приятно слышать. Но есть ли у меня талант и дарование?» – пытался найти в письмах ответ К. Р.
   «В книге собрано много чисто субъективных лирических излияний, – писал Гончаров. – Слышатся нежные, грустные, томные, как в Эоловой арфе, звуки. Такая Эолова арфа есть у всех молодых поэтов… Большая часть пишет подражательно, с чужого голоса… Они не из себя добывают содержание для своей Эоловой арфы, а с ветра, лишь бы вышли стихи. У Вашего Высочества – наоборот. Вы сами – источник Ваших излияний… Поэтому я и признал эту искренность – вместе со страстью Вашей к поэзии, вообще искусству, к литературе – одним из значительных признаков таланта».
   Фет, кажется, это подтверждал. По-другому, но подтверждал. Он, как-то читая «Новое время», наткнулся на стихи неизвестного автора и как поэт, прочувствовавший поэта, обрадовался и прочитал их поэту, критику и философу Владимиру Сергеевичу Соловьеву.
   – Чьи стихи? – спросил Соловьев.
   – Не знаю!
   Соловьев заглянул в газету и объяснил загадку букв К. Р.
   «… Я прежде был побежден поэтом, чем Великим князем. Факт этот может быть удостоверен», – написал старик Фет молодому собрату.
   Надеясь на способность Великого князя «уловлять явления на лету» и в ответ на его стихотворение «Я – баловень судьбы…», Афанасий Афанасьевич рассказал о своей поэтической судьбе, в которой была небывалая слава, сменившаяся пренебрежительностью, издевательствами, грубостью, обещаниями его стихами обклеивать комнаты, заворачивать в них сальные свечи, мещерский сыр и копченую рыбу. Потом его забыли совсем. И он уже не надеялся, что чья-то «благосклонная рука потреплет лавры старика». «Легко судить о моей сердечной радости, когда рука эта оказалась рукою Вашего Высочества, – писал старый поэт. – „Трепетный факел с вечерним мерцанием, / Сна непробудного чуя истому, / Немощен силой, но горд упованием, / Вестнику света сдаю молодому“.
   Фет признавал в нем поэта! Страхов называл три свойства К. Р., показывающие дарование: первое – мысль не тянется, не расплывается, второе – есть звучные стихи. Третье – своеобразие стиха, свой звук, своя манера и плавность.
   В спокойном письме, с извинениями за мешкотность и медленно складывающиеся в голове мысли, Страхов строго подвел черту: «Книжка – только обещание. Но очень решительное».
   Майков указал на похвальное знакомство молодого поэта со Священным Писанием, а в умении закончить стих счастливым оборотом мысли видел влияние Тютчева. «Дается это умение только истинным дарованиям», – подчеркнул он.
* * *
   Какие же стихотворения отметили мэтры? Константину одновременно хотелось и единодушия мнений, и их разнообразия. Так и вышло. Гончаров лучшими в книге считал три стихотворения: «Гой, измайловцы лихие…», «Лагерные заметки» и «Умер» («Умер, бедняга!..»). «Не знаю, какую цену Вы сами изволите придавать этим стихотворениям, но, что касается меня, я нахожу, что это три перла Вашей юной музы и что в них, таких маленьких вещах, заключено сжато более признаков серьезного таланта, нежели во всем, что Вами написано, переведено и переложено прежде».
   Фет тоже утверждал, что не прирожденный поэт вовеки не напишет «Гой, измайловцы лихие…», где каждый стих и свободен, и безупречно щеголеват, как офицер на царском смотру, но… «все-таки этот род не может один упрочить поэтического кредита», – сбивал он спесь с молодого автора. И выстроил в ряд стихи, которые более отвечали его идеалу лирического стихотворения. Константин увидел в списке «Письмо: опять те алые цветы…», «Я нарву вам цветов к именинам…», «Уж гасли в комнатах огни…», «Как жаль, что розы отцветают…», «Распустилась черемуха в нашем саду…». Но он не назвал ни армейских стихов, ни переложения библейских сюжетов. «Значит, я не ударил по надлежащей струне и не нашел момента вдохновения», – убеждал себя Константин словами Фета.
   Яков Петрович Полонский сознался Великому князю, что хотел промолчать, получив сборник стихов. И промолчал бы, если бы книга не носила на себе печать дарования и не было ясно, что поэт не остановится на первых опытах, а будет совершенствоваться, любя поэзию серьезно.
   Константин улыбнулся, представив себе старого поэта, высокого, сухопарого, с длинной седой бородой. Вот он ходит по кабинету, опираясь на палку, сильно прихрамывая, взглядывает на развешанные картины – под старость Полонский взялся за кисть – и размышляет, как бы это прилично поступить с книгой, которая лежит у него на письменном столе и смущает его, и затрудняет ответ.
   «Не помню, – написал Полонский, – кто-то мне говорил, что Вы дилетант в поэзии, а хвалить Вас следует, потому что Вы единственное лицо из Царской Фамилии, которое после Екатерины Великой настолько любит и понимает значение литературы, что само берется за перо, переводит, пишет – умственному труду посвящает свои досуги… Но кто мне говорил – ошибается… Читая книжку Вашего Высочества, я провижу в ней нечто более существенное, чем простой дилетантизм».
* * *
   – Моего «Возрожденного Манфреда» почти не заметили… Я впервые пробовал себя в драме, вернее в драматическом отрывке. Хотел изобразить Манфреда в его загробной жизни и начал там, где Байрон закончил свою поэму. [30] Фет не сказал ни слова. Страхов даже не заметил, Майков написал, что по поводу «Манфреда» можно о многом поговорить. Но не поговорил. Суждения Гончарова и Полонского противоречивы. Иван Александрович категорически сказал, что «Манфред», скопированный с колоссальных образцов Байрона и Гёте, [31] – бледен. Он – плод ума, а не сердца и фантазии… Короче говоря, обругал.
   Константин ходил кругами вокруг кресла жены. Лиза что-то вышивала, но бросила рукоделие и стала внимательно слушать.
   – И Полонский так думает?
   – Не совсем. Он смеется над тем, что «Новое время» обозвало моего «Манфреда» «мистерией», как что-то туманное и неудобопонятное. А ему все понятно, и смысл драмы, и ее стихи он считает получше ямбов моего перевода «Мессинской невесты» Шиллера.
   – Так что же тебя заботит?
   – Сам не пойму. Полонский, в отличие от Гончарова, хвалит стихи, в которых я одушевил тучи, гром, молнию, их разговоры между собой. Пишет, стихи эти так хороши, что, когда он прочел их сыну, тот пришел в восторг и закричал: «Ставь пять с крестом!» – это высший балл в его гимназии.
   – Ну и поставил? – Лиза, засмеявшись, встала и поцеловала мужа. – Вот видишь…
   – Не поставил… Пишет, что стих «О прибрежье скал…» с ударением на «О» неблагозвучен. Гончаров сердится…
   – Не может этот добрый, любезный человек сердиться. Он просто, по его же словам, болен неизлечимой болезнью – старостью, и потому бывает раздражителен. Прочитай мне его слова о «Манфреде».
   – Сурово пишет: «… Между людьми как-то легко укладывается понятие о спасении таких героев, как Манфред, Дон-Жуан и подобных им. Один умствовал… плевал в небо и знать ничего не хотел, не признавая никакой другой силы и мудрости, кроме своей, то есть общечеловеческой, и думал, что он – Бог. Другой беспутствовал всю жизнь, теша свою извращенную фантазию и угождая плотским похотям; потом – бац! Один под конец жизни немного помолится, попостится, а другой, умерев, начнет каяться – и, смотришь, с неба явится какой-нибудь ангел, часто дама… – и Окаянный Отверженный уже прощен, возносится к небу, сам Бог говорит с ним милостиво!.. Дешево же достается этим господам так называемое спасение и всепрощение!»
   Лиза погрустнела и снова принялась за свою вышивку.
   – Извини, мне нравится, как Иван Александрович все рассудил. Я так согласна!
   – А Полонский считает, что надо было воспользоваться готовой церковной канвой. У нас сохраняется верование, что душа после смерти сорок дней ходит по мытарствам перед тем, как быть осужденной или помилованной. Через эти мытарства и надо было провести Манфреда. Есть у него и другая канва. Она мне ближе. Послушай. Манфред, покинув тело свое и став духом, все же чувствует на себе следы земной жизни, он ограничен пространством и временем, он по-прежнему далек от Бога, от истины, от вечного и бесконечного. В его душе возникают прежние страдания, сомнения, вопросы. Он знает тайны земли, но не знает тайн божественных. И слышатся вдруг ему слова Спасителя: «Будьте совершенны, яко совершенен Ваш Отец Небесный». Но Манфред не знает, да и не знал раньше, пути к этому совершенству. Он страдает от незнания. Его отуманенный взор проясняет чистая Любовь: достигнутьсовершенства никто не может, но достигатьсовершенства все могут. Верить, надеяться, любить. Любить – обязательно. Без любви стремление к лучшему приводит к страданиям, с любовью – к блаженству…
   – Как невозможно хорошо ты рассказал! Какие же вы, русские, удивительные…
   – Это не я рассказал, а Яков Петрович Полонский. Они с Гончаровым большие художники… Я так не умею. Не понимаю, как быть с «Манфредом». Гончаров не щадит. Полонский пять с крестами ставит. Я, наверное, лирик. Драмы мне никогда не сочинить, а хотелось бы что-нибудь из русской истории или библейское… Не знаю как быть…
   – Делать, как говорит твой мэтр. Нет, на русском есть лучшее слово…
   – Пестун. Так я называю Гончарова.
   – Да, да! Как он говорит? Закрыть «Манфреда» в портфеле на два года? Пусть сидит там! Совершенствуется…
* * *
   Теперь, когда получены и прочитаны все отзывы на его первую книгу, можно было сосредоточиться на творчестве. Он безоговорочно принял все замечания. Тревожили советы Фета: «Из тесноты случайности надо вынырнуть с жемчужиной общего». Страхов прост в пожелании: «Перед Вами далекий путь. Если вы не торопитесь, то хорошо делаете. Будьте верны самому себе».
   Но вот Полонский… «Участь поэтического дара, – написал поэт, – зависит от обстоятельств и настроений общества. Громче и дальше слышна песня среди… чутко настроенного, никакими криками не отвлеченного внимания».
   К. Р. вступал в новую культурную реальность подступающего нового века. «Каким путем, куда идешь ты, век железный? Иль больше цели нет, и ты висишь над бездной?» – писал в это время нелюбимый им Дмитрий Мережковский.
   К. Р. видел, что рождается новый поэтический стиль с большей авторской свободой и субъективной рефлексией. Век, идущий на смену золотому веку, установит культ «абсолютно свободной личности», «сверхчеловека», что выразится в самообожествлении, особом своеволии, богоискательстве, эпатаже, когда будут воспеваться не только любовь, но и грех, не только Бог, но и дьявол…
   Тридцатидвухлетним поэтом он войдет в этот новый век поэзии, название которому даст Анна Ахматова:
   Были святки кострами согреты,
   И валились с мостов кареты,
   И весь траурный город плыл
   По неведомому назначенью,
   По Неве или против теченья, —
   Только прочь от своих могил.
   На Галерной чернела арка,
   В Летнем тонко пела флюгарка,
   И серебряный месяц ярко
   Над серебряным веком стыл.
    («Поэма без героя», 1940–1965)

   «Все зависит от состояния общества», – сказал старый поэт Полонский. Серебряный век закончится в 1917 году. [32] Позже литературоведы напишут об ощущении кризиса, предчувствии потрясений и катаклизмов. К. Р. жил среди этих состояний и не понимал, почему «поэтические сословия» так углубляют эти состояния. Декаденты с их чувством уныния, страха перед жизнью, безверием. Символисты и младосимволисты с их «тайнописью неизреченного», «утаенностью смысла», «мистически прозреваемой сущностью». «Им бы калик перехожих послушать да старцев из Солонецкой губернии – сразу бы „окно в бесконечность“ открылось», – думал Великий князь.
   Одного из «старших» символистов, Константина Бальмонта, Великому князю однажды придется спасать. В революцию 1905–1907 годов Бальмонт станет публиковаться в большевистской газете «Новая жизнь», выпустит в горьковском «Знании» «революционный» сборник «Стихотворения» (1906), который будет конфискован полицией, а сам автор уедет за границу, где будет жить на положении политического эмигранта. В Париже издаст сборник «Песни мстителя» (1907), запрещенный к ввозу в Россию. В 1913 году Великий князь Константин Константинович добьется у Николая II амнистии для «стихийного гения», утверждавшего свое право на свободу и безумие. «Он – вне всего – прекрасный поэт», – доказывал Царю Константин.
   На смену символистам придут акмеисты. В его библиотеку уже не попадут книги Н. Гумилёва, А. Ахматовой, Г. Иванова, но о поэтах этого направления он узнает, и ему будет импонировать их желание вернуть поэтическое слово к смысловым первоистокам.
   В десятых годах появятся странные личности, назвавшие себя «футуристами». Этими он совершенно не заинтересуется, будет непримирим к стихотворному гримасничанью и цветистой фразеологии. Полагая это истязанием поэзии, он даже не иронизировал, как это делал Майков, когда речь заходила о декадентах:
   У декадента все, что там ни говори,
   Как бы навыворот, – пример тому свидетель:
   Он виделмузыку; он слышалблеск зари;
    Обнялзвезду; он щупалдобродетель.

* * *
   Поэзия К. Р. совпала не только с новациями серебряного века, но и с исчерпанностью того художественного пути, которым до тех пор шла Россия в ее золотом веке.
   Поэту надо было идти навстречу новому или оставаться в рядах навсегда уходящих.
   «Оставайтесь всегда собой», – вспомнились ему на распутье слова Страхова. И он выбрал своих «великих стариков» – Гончарова, Фета, Майкова, Полонского, Страхова, «священнодействуя смиренно перед поэзией святой…».

НА НУЖНОМ ПОСТУ И В НУЖНОЕ ВРЕМЯ

   Жена решила остаться погостить у родственников в Альтенбурге, где они во второй раз отметили годовщину, на этот раз пятилетнюю, своего супружества. «Счастливого супружества, несмотря ни на что», – отметил про себя Константин Константинович. Правда, иногда ему хотелось более тесного слияния душ и более глубокого взаимопонимания, но разве бывает совершенное счастье? Елизавета Маврикиевна не перешла из лютеранства в православие. И хотя менять веру было совсем необязательно для немецких принцесс, выходивших за русских Великих князей, все же в православие перешла Мама, а совсем недавно и Элла, жена Сергея. Однако кого тут будешь винить, как не себя? Выходит, он не сумел внушить жене такую любовь к себе, как Пап? или двоюродный брат.
   И тут он вспомнил, как огорчена была жена его отъездом, как расцеловала его на прощание, – растрогался и стал думать о ней светло и хорошо.
   На вокзале в Петербурге его встретил Павел Егорович Кеппен с камердинером, что стало невольным подтверждением устоявшегося счастья. Великий князь по-сыновнему обнялся с милым Павлом Егоровичем. Он и представить себе не мог, что через каких-то две недели, 2 мая 1889 года, его душевное равновесие самым неожиданным образом нарушится, когда Царь призовет его к новой и совершенно непривычной для него деятельности.
* * *
   Константин Константинович Романов в своем кабинете работал над текстом речи, которую должен был произнести в связи со своим вступлением в должность президента Российской академии наук на общем собрании его членов. Поставив точку, он перекрестился, а затем направился в молельню, расположенную между кабинетом и коридором. Зажег свечу и долго стоял перед иконой святителя Николая Чудотворца, мысленно прося у него благословения на новое свое поприще. Вернувшись в кабинет, еще раз прочитал свою речь, чтобы убедиться, соответствует ли она советам Кеппена: быть кратким, скромным, в меру комплиментарным, но вместе с тем выражать уверенность в том, что его, Великого князя, никоим образом не страшит предстоящая задача.
   «Проникнутый благоговением и исполненный безграничной признательности к воле моего Государя, удостоившего поставить меня во главе первенствующего в России ученого сословия, я с волнением и невольным трепетом приступаю к этой должности, пламенно желая при Вашем содействии оправдать оказанное мне доверие. Выпавшее на мою долю призвание представляется мне обязанностью столь же отрадною и завидною, сколько трудною и ответственною. Академия насчитывает в своем знаменитом прошлом не одного президента, сумевшего доблестно вести ее к высшей цели. Не легко занять место таких деятелей, какими были граф Разумовский, граф Орлов, княгиня Дашкова, граф Блудов, граф Литке и ближайший мой предшественник граф Дмитрий Андреевич Толстой. Но я твердо намерен с Божьего помощью и по мере сил всегда быть верным своему долгу и убежден, что Императорская Академия и впредь, как и в прошедшие сто шестьдесят четыре года, будет неизменно стремиться по начертанному ей нашими Великими Государями пути к пользе, чести и бессмертной славе дорогого нашего отечества».
* * *
   Кандидатуру Великого князя Константина Константиновича на пост покойного графа Дмитрия Андреевича Толстого, возглавлявшего Академию наук, предложил Государю министр народного просвещения граф Делянов. Император отнесся к этому благосклонно. Великий князь был очень удивлен и польщен одновременно. С тех пор как вышла его книжка стихов, подписанная двумя буквами К. Р., он стал довольно популярен в кругах российской интеллигенции. Но достаточно ли этой известности, чтобы претендовать на столь высокую должность в Академии наук, ведь никаких научных исследований он никогда не вел? Он высказал свои сомнения Делянову.
   – Науке, не меньше, чем талантливые исследователи, нужны умелые администраторы, которые сумели бы обеспечить организацию научной деятельности. Зная нынешнее состояние в Академии, могу заверить вас, что авторитетный и умелый чиновник там сегодня важнее иного профессора. Вы, Ваше Императорское Высочество, имеете опыт командования ротой, обладаете необходимым авторитетом и связями, в том числе и при дворе, и будете очень полезны науке. Так что, прошу вас, не отказывайтесь!
   Он не сказал графу Делянову ни да ни нет и несколько дней ходил в раздумьях о величайшей ответственности, которую на себя возьмет, если согласится. Помимо всего прочего, у него не останется ни времени, ни сил для стихов, а ведь он числит себя прежде всего поэтом и хотел бы остаться в памяти людей не как Великий князь и дельный администратор, а именно как поэт. Посоветоваться с отцом? Нет, он только обрадуется назначению и скажет «с Богом». Отец считал науку опорой общества, государства и политики. По его инициативе и, случалось, на его деньги снаряжались экспедиции на Урал, в Заполярье, Сибирь, Среднюю Азию, а при отделении статистики велись серьезные политико-экономические исследования. В данном случае сын хоть в какой-то степени унаследует отцовское пристрастие и отец будет доволен тем, что поэзия уступит часть его души столь важному делу, как наука.
   Высочайшая воля взяла верх. 7 мая 1889 года влиятельная русская газета «Новое время» вышла с передовой статьей, которая приветствовала его назначение: «Именным Высочайшим указом Правительствующему Сенату Великий князь Константин Константинович назначен Президентом Императорской Академии наук. Это высокое и почетное звание представителя и ходатая о нуждах науки вполне соответствует как дарованиям нового президента России под скромными инициалами (К. Р.), с которыми появлялись в печати (в том числе и в нашей газете) плоды его поэтических вдохновений, так и его русскому сердцу».
   Великий князь читал и думал, что видит чудесный сон. 13 мая на общем собрании ученых в конференц-зале Академии наук на Университетской набережной в Санкт-Петербурге был оглашен высочайший указ, который члены Академии выслушали стоя. «Его Императорскому Высочеству государю Великому князю Константину Константиновичу всемилостивейше повелеваем быть президентом Императорской Академии наук».
* * *
   С чего-то надо было начинать. Павел Егорович Кеппен посоветовал прежде всего изучить положение дел в Академии наук и, видя, что Великий князь рвется с места в карьер, предостерег от скороспешных действий.
   – Не зная броду, можно много дров наломать, – сконструировал он новую пословицу. – Прежде всего постарайтесь не запустить все прежние свои обязанности и потихоньку входите в курс новых дел. Для начала же обратитесь к нашему другу академику Безобразову и попросите подготовить для вас подробную записку о том, что надо в первую очередь сделать.
   Владимир Павлович Безобразов, один из старейших академиков, действительно был другом еще с тех пор, как преподавал Великим князьям экономику. Константин Константинович написал ему письмо со списком вопросов. И уже через несколько дней получил с посыльным ответ, который начинался такими словами: «Высокочтимый Президент и обожаемый Константин Константинович…» Владимир Павлович считал, что Академия «в настоящее время представляется ему учреждением вымирающим», далеко отставшим от великой идеи своего великого основателя и от своего прежнего высокого положения в государстве. Главный и неизбежный способ ее оживления и обновления, по мнению Владимира Павловича, «заключается в значительном усилении денежных средств Академии, вследствие крайнего недостатка которых она не может исполнять своего призвания».