Утро. Жаркое летнее солнце на веранде, на балконе, на цветах, в комнатах, где сидит бородатый Фет. Появляется Полонский:
   – Ты будешь посылать телеграмму с поздравлением Ее Величеству Королеве, то есть Ольге Константиновне?
   – Нет, я не был представлен Ее Величеству и потому не считаю себя вправе беспокоить ее своей личностью, – важно отвечает Фет. Это еще и скрытый упрек Полонскому, который был представлен греческой Королеве, да еще и читал ей свои новые стихи.
   «Но я живу все же в Петербурге, на Знаменской улице и могу чаще бывать у Великого князя Константина Константиновича и видеть его сестру Королеву, чем Фет, живущий в Воробьевской пустыне», – думает Полонский и все же спрашивает:
   – А где она в настоящее время?
   – Журналы говорят, что на пути в Грецию.
   – Стало быть, неизвестно, куда телеграфировать?
   – Неизвестно, – отрезает Афанасий Афанасьевич.
   Полонский идет к двери, Фет вслед ворчит: «Частные телеграммы к высочайшим особам вообще задерживаются, мне говорил это доктор Боткин, он знал эти дела, все же лейб-медик Александра Второго. Да и послать сможем через два дня, когда воз пойдет в Курск за продуктами…»
   В обед в двери появляется голова Страхова. Все ликуют. Не дав передохнуть гостю, Фет показывает Николаю Николаевичу стихи Константина. Одной рукой указывает на строчку из них «мне запах милый» и требует над ней суда, другой держит 4-й выпуск своих «Вечерних огней» и требует прочтения.
   Наконец, в ярко сияющем дне все расходятся к своим работам. Мадам Полонская лепит бюст Афанасия Афанасьевича Фета. Этот бюст называется «старческим», но он ему нравится. Он даже гордится тем, что Жозефина Антоновна лепит его: она известный скульптор, лепила Тургенева, будет лепить восходящего к славе Чехова и, конечно, замечательного поэта, своего мужа, Якова Петровича Полонского. Замечательный поэт тем временем пишет масляными красками виды Воробьевки. Вид на террасу собирается поднести Его Высочеству Константину Константиновичу… А вообще уже наготовил целую галерею воробьевских пейзажей… Марья Петровна прилежно вяжет очередной козий платок для Елизаветы Маврикиевны, и здесь Афанасий Афанасьевич, знающий толк в хозяйствах и поэзии, не может удержаться от сравнения: «Сама Овидиева Арахна могла бы искусству Марьи Петровны позавидовать».
   Константину пришлось залезть в книгу по древнегреческой мифологии и выяснить, что Арахна была пряхой, которую богиня Афина превратила в паука за то, что та посмела состязаться с ней в этом искусстве. В Воробьевке были и другие насельники и насельницы: дочь Полонского упражнялась на рояле, сушила цветы, рисовала пером. Сын, студент-филолог, уходил в кабинет Афанасия Афанасьевича, чтобы работать над комментариями к Теренцию, автору комедий, которые переводил хозяин Воробьевки. Ну а Страхов, борясь с ленью, делал замечания к стихам Фета.
   Завтрак, обед, вечерний чай неукоснительно подавались в одно время – полдень, пять часов и девять вечера. За чаем и ароматными дынями, которые Полонский, к сожалению, по нездоровью не ест, начинаются споры.
   Страхова упрекают опять же за дипломатические умолчания – так считает Полонский. Фет считает, что Николай Николаевич молчит от лени, а сам Страхов требует, чтобы ему не задавали такие вопросы, в ответ на которые можно только молчать. Возникает спор вокруг Теренция. Полонский заявляет, что переводы слово в слово, не передающие красоты подлинника, его возмущают. «Зачем тогда переводить? – задает ему вопрос Фет. – Пиши сам вместо Теренция! И вообще, – говорит он Полонскому, – который сидел с забинтованной рукой – гонялся за мухами и ударился о железную кровать, – у лошади есть хвост, и она им отмахивает мух, а у тебя хвоста нет – стало быть, лошадь нас совершеннее».
   В Воробьевке на Фета все посмотрели озадаченно.
   Здесь, в Павловске, где Константин читал письма, на него тоже посмотрели озадаченно: сидел человек и вдруг захохотал…
   Второе письмо было посвящено фонтанам и лимонам. Полонский вслух размышлял о том, что между его молодостью и стариковскими годами появилась серьезная разница – всё, на что достаточно было одной ночи, теперь поглощает немало времени. Конечно, он говорил о стихах и потому спросил Фета: «Не пора ли заткнуть нам свой фонтан? Он не выбрасывает больше чистых поэтических струй, как во времена ОНО».
   У Фета, как всегда, нашелся жизненный пример. В полку у него был майор, в чай он выжимал сок из лимона. Лимон же лежал на окне и впитывал сырость окна. Майору говорили, что пьет он с чаем давно не сок, а оконную сырость. И Афанасий Афанасьевич завершил свой рассказ так: «С другой стороны, нельзя же сказать, что он выжимал грецкую губку, а не лимон. Такие настоящие, хотя и старые, лимоны – мы с тобой!»
   Полонский, сочинивший стихотворный ответ Фету, привел его в сжатом виде в письме Константину Константиновичу:
   Мы – два выжатых лимона,
   На сыром окне лежим…
   Как поэты мы мечтали
   О неведомой нам дали…
   Но увы, попав к майору
   На окно среди зимы,
   Разуверилися мы.
   Точно нас тисками сжали,
   Стали резать и кромсать
   И вчера нас выжимали,
   И сегодня будут жать…
   Но о чем тут горевать,
   Век лимонами мы были
   И лимонами умрем!
    («Мы – два выжатых лимона…», 23 мая 1890)

   «Тонким, изящным, чутким и даже благосклонным нельзя притворяться», – сказал однажды Фет своим друзьям о К. Р. Великий князь и не притворялся. Конечно же он искренне и убедительно доказал двум старым поэтам, что они не выжатые лимоны, а вполне исправные фонтаны. Доказал их же блистательными последними стихами. Он спокойно написал, что сестра его, Королева, была бы счастлива получить в Афинах их телеграмму; именно в гостях у нее, сочиняя первые стихи, он боялся даже думать, что судьба его сблизит с такими поэтами, как они, и самому позволит именоваться поэтом. «Как бы мне хотелось побывать в Воробьевке и послушать Ваши беседы… Вы когда-то заговорили про Марью Петровну, про Екатерину Владимировну, про крошечную столовую Вашего уютного домика на Плющихе… И мне стало жалко, что Вы и при мне не раскладывали пасьянса, в котором заодно с Вашими дамами и я бы принял участие. Вот только Муза моя меня забыла», – жаловался Фету К. Р.
   Марья Петровна, которая собрала уже более семидесяти «несравненных» писем, пряча их в китайский ящик, попросила мужа успокоить Великого князя и признаться ему, как в бытность мировым судьей и сельским тружеником он, Фет, не написал и трех стихотворений. А потом муза в Воробьевке стала посещать его так часто, как на заре жизни. Но Фет поправил Марью Петровну и честно сознался, что и в недавнем совсем времени, в Воробьевке, его муза, как те крылатые муравьи, которые в июне теряют крылья, их потеряла и вместо того, чтобы летать на Геликон, топтала сандалиями землю.
* * *
   Однажды, на заре знакомства с Фетом, в каком-то особо вдохновенном настроении Константину захотелось едва ли не математически просчитать, как это из области слов Фет перетекает в незримую область музыки.
...
   «Что Вы за волшебник! Мне кажется, никто из наших стихотворцев, даже отживших и бессмертных, так не чувствовал природы, не умел так любоваться ею и проникаться ее неотразимой красотою. В Ваших стихах слышится, как нежно и с каким восхищением Вы ее любите, она Вам как бы необходима и Вы ею живете…
   Скажите мне: все ли, о чем говорится в Ваших стихах, с Вами было, или многое есть только плод творческого воображения? Я знаю, что задаю нескромный вопрос, но надеюсь на снисхождение. Так как почитаю Вас за хорошего семьянина. Я спрашиваю об этом оттого, что сам пишу стихи на небывалые, просто придуманные случаи.
   Например, была теплая, светлая ночь, я гулял по лагерю, любуясь ею, встретился с солдатом и разговорился с ним; а кругом сладко пахло тополями. Вот где я нашел содержание стихотворения: как видите, ОНА заменила солдата, прибавились соловьи… Не осудите ли Вы меня за такое лживое творчество? Можно ли описывать то, чего не было с нами в действительности? Вот почему я задал Вам нескромный вопрос».

   Афанасий Афанасьевич объемно и серьезно ответил Великому князю, какими разными путями приходят стихи, но письмо поразило его другим. Что-то детское, обнаженно-смущенное и наивное, какая-то поэзия скромности сквозили в нем. И одиночество. Его Императорское Высочество мог бы задать свой вопрос делано-равнодушно, вежливо-сухо, деловито, даже высокомерно, – ведь облагодетельствовал своим августейшим обращением. – А он спрашивает с робостью ученика…
   Это письмо навсегда приковало сердце Фета к Константину. Никакое звание камергера, добытое тем же Великим князем, не могло соперничать с чувством, которое поселилось в сердце старого поэта и человека. Однажды Полонский, утешая Фета, написал ему: «Внутри тебя сидит другой человек, никому не видимый. И нам, грешным, невидимый, окруженный сиянием, с глазами из лазури и звезд, и окрыленный. Ты состарился, а он молод! Ты все отрицаешь, а он верит!.. Ты презираешь жизнь, а он, коленопреклоненный, зарыдать готов перед одним из ее воплощений – перед таким существом, от света которого Божий мир тонет в голубоватой мгле!» Так Полонский выказал всю душевную щедрость дружества. Но, может быть, и другое: он шестым чувством поэта предсказал Фету встречу с человеком, который молод, который верит, окрылен жизнью и коленопреклонен перед одним из ее воплощений – божественным даром поэта Фета.
   Встречу с Константином Романовым.
* * *
   Понимая, что Великий князь представляет Царскую фамилию, друзья-поэты любили высказывать суждения, которые, как им казалось, Его Высочество донесет до ушей Государя. По крайней мере, поставит его в известность. Во время визита германского Императора Вильгельма II далекий от политики Полонский в день приезда высокого гостя желает русским и немцам солнца, тепла, тишины, но, словно провидя страшную Первую мировую войну, пишет Константину Константиновичу: «Пусть что хотят говорят и толкуют – мы твердо верим в нашего умного и осторожного Государя. Его нельзя ни запугать, ни ослепить… Желателен же не только мир, но и подъем нашего патриотизма». Афанасий Афанасьевич готов был подать в соответствующие инстанции жалобу на всех фотографов Петербурга, будь то С. Левицкий, К. Бергамаско, Везенберг или кто-то другой, кто так некачественно фотографировал российского самодержца. «Особенно его замечательные глаза и царственный взгляд. Глаза Императора самые выдающиеся во всем Его лике. За исключением глаз Николая Первого, я не встречал таких царственных, громадных, ясных и могущественно спокойных глаз, как у Александра III».
   Были еще суждения у друзей о политике, земствах, дворянских правах и прочее. Фет, тряхнув головой и нервно погладив свою большую бороду, решался донимать Его Высочество: «… Вы отговорились полным незнакомством с нашими земскими ведомствами. Но я никогда и не думал входить в подробности наших жизненных условий, не говорить же об общем строе дела и грозных его последствиях в настоящем невозможно…»
   Константин иногда его не узнавал, вернее, не узнавал в нем нежного романтического лирика – перед ним был бунтарь. «Стоит взглянуть, – ожесточался Фет, – к чему привело нас наше gnasi (псевдо) либеральное накачивание посредством школ всевозможных подоньев в высшие слои общества. Подоньев мы не облагородили, а высший слой загрязнили и опошлили».
   Каким-то непостижимым образом он вдруг к политике пристегивал литературу:
...
   «Ларины „Евгения Онегина“, бедные дворяне, которых никто не протягивал стипендиями ни чрез гимназии, ни чрез прогимназии, но сейчас видно, что это настоящие русские дворяне, у которых „балкон“ есть простая принадлежность дома… „Она любила на балконе Предупреждать зари восход“.
   Современный же поэт, интеллигент из прогимназии, взбирается на чуждый ему по природе балкон… восклицает: «Луна горит. Звезда блестит, На темном небосклоне… А мы с тобой, О, ангел мой, Пьем водку на балконе!»

   Константин чувствовал правду в словах Фета. Но не отозвался на суждения о «подоньях». Однако о грядущем голоде не промолчал. Написал, что сжимается сердце от беды и сознаешь, что, кроме денежной помощи, никакой более существенной оказать не можешь. Надо знать крестьянский быт и иметь более ясное представление о положении вещей, без посредства газетных и столичных слухов. А он, Константин, поставлен в другие условия, окружен другими обязанностями… Так ответил, потому что почувствовал: Фет именно его,человека Царской фамилии, вызывал на полемическую дуэль. Накануне Константин написал Фету, что он вышел на балкон в тихий ясный вечер, пахло березой, резедой и розами, он прислушался: не заговорит ли с ним муза… Ну, конечно, муза и резеда… А здесь – неурожай и голод. И хозяйство самого Фета, когда семена, с «таким напряжением попавшие в землю», гибнут от страшного зноя, что жара сменилась дождями и холодом, термометр упал до 12 градусов и Афанасий Афанасьевич в горе, что подмок ячмень, зерно потеряло свою янтарную прозрачность и жатва замедлилась.
   Вот тебе и тихий уголок у стариков!
   И, как всегда, когда Афанасий Афанасьевич ловил себя на резкости или, как он говорил, «наследил чистое, светлое жилище отлипами жизненного болота», он просил Константина «помочь ему стать человеком, вносящим с собою мир, сердечную теплоту и благоволение». Все эти качества он находил в своем молодом друге. Однажды, как бы извиняясь, он написал Константину: «Все письмо Ваше до того милостиво непринужденно, что я чувствую себя совершенно потерянным. Я могу только любоваться Вашим врожденным даром, обыкновенно называемым тактом… Сам я в подобных случаях чувствую себя человеком, посаженным в мешок для соискания награды за быстроту бега».
* * *
   Это было вдохновенное содружество. Красивый, поэтически одаренный, царского рода молодой человек и пять стариков. Эти старики – сколок жизни, которая уходила. Если они наивны, то это наивность XIX века. Их язык кажется старомодным, а взгляд на жизнь – потускневшим, но не оттого, что стал менее здравым, а оттого, что не моден. Они – и Гончаров, и Майков, и Фет, и Страхов, и Полонский – все разные, но есть и общее: они художники в широком смысле, они работали на Вечность, и их роман с ней состоялся.
   Они умрут один за другим на глазах у любящего их человека, Великого князя Константина Константиновича. «Бедные мои старички…» – будет он повторять, собирая их письма в дорогие сафьяновые альбомы.
   Но он не мог не знать, не чувствовать, что продлил им годы. Они собирались вокруг него. Он был стержнем их дружества, но не потому, что он – Великий князь. Можно склоняться перед Его Высочеством, но не любить. Старики ссорились, спорили, ревновали друг друга к славе, положению, чинам, сплетничали, как все нормальные люди, а он был их арбитром, мирил их и объединял своей человеческой отзывчивостью и щедростью.
   – Вы сами знаете, до какой степени вы умеете заставлять любить себя, – справедливо говорил Полонский. – Мы стары, как волхвы, а между тем, каждый из нас идет только за своей звездой, а не за той единственной, которая ведет к поклонению Единому.
   И Константин старался, чтобы их жизнь обрела волю и силу, утерянный блеск, укрепление старых дружб и ощущение своей нужности… он их любил, жалел и чтил.
   Они это чувствовали. Фет написал ему 4 мая 1891 года из Москвы письмо, страницы которого уже шевельнуло дыхание предсмертной тоски:
...
   «… Вчера… Екатерина Владимировна, обладающая прекрасной памятью, совершенно для меня неожиданно прочла вполголоса наизусть Ваш прелестный перевод из Прюдома. Мелодические стихи заставили меня отыскать их на 47-й стр. Ваших „Новых стихотворений“, никогда со мной не разлучающихся. Какая оконченность формы прелестного перевода и в целом, какая выдержанная грация!..
   Конечно, я счастлив, что мне с крайним напряжением суждено было окончить такой серьезный труд, как перевод Марциала: я осчастливлен Августейшим участием Вашего Высочества и Высочайшим Монарха. Но окончание труда связано у меня с болезненным ощущением дальнейшего бессилия и нравственного сиротства. К слабеющему духом, ко мне, полуслепому, более чем к другому, идут стихи Пушкина:
   Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный,
   Плату приявший свою, чуждый работе другой?

   Без малодушного ропота я в жизни терял родовое имя и состояние, но настоящие минуты переживаю с самым болезненным ощущением. Безутешные слезы приливают из сердца к моим больным глазам. Чтобы понять меня, мало быть добрым человеком, нужно быть, подобно Вам, чутким поэтом. Припоминая нашу встречу и для меня столь драгоценную переписку, Ваше Высочество, поймете, что у меня в целом мире нет никого, к кому бы все существо мое стремилось с тою преданностью, с какою встречает Ваши ласки. Нужно много сердечного томления, чтобы вынудить из меня то, что решился здесь высказать…»

   У Великого князя были военная служба, деятельность в Академии наук, Женские педагогические курсы, полковой праздник, приезд принца Неаполитанского, обед в Зимнем дворце, переезд в лагерь под Красным Селом, столетний юбилей л. – гв. Павловского полка, семья. Но всё это было преходяще. Реальной была для него жизнь в домике на Плющихе, в сельце Воробьевка и в письмах его стариков. Она была зовом сердца к вечному.
* * *
   У всякой жизни есть последние страницы. Трудно сказать, что лучше: когда их много или только одна. Фет мучился перед смертью и даже пытался покончить с собой.
   Катаясь верхом в Летнем саду, Константин встретил графа Олсуфьева (к слову, он установил первую памятную доску в честь Фета в своем имении под Москвой).
   Олсуфьев сказал, что Афанасий Афанасьевич мучается удушьями. Когда приступ отпускает его, он жалуется, что во всем виноват Овидий, «Скорби» которого он переводит. Эти скорби, мол, осуществляются в нем.
   Константин, жалея Фета, просил его не падать духом и обещал в течение зимы быть на Плющихе в гостях. «Страждущие и немощные мы прослезились… Я жестоко страдаю, и вдыхание эфира мало помогает». Эти горькие слова Фет сопроводил стихами:
   Когда дыханье множит мука
   И было б сладко не дышать,
   Как вновь любви расслышать звуки
   И как на зов тот отвечать?
   Привет Ваш райскою струною
   Обитель смерти пробудил,
   На миг вскипевшею слезою
   Он взор страдальца остудил.
   И на земле, где все так бренно,
   Лишь слез подобных ясен путь,
   Их сохранит навек нетленно
   Пред Вами старческая грудь.
    («Когда дыханье множит мука…», 23 октября 1892)

   Фет еще верил доктору Остроумову, профессору клиники, что его болезнь «выходит из острого состояния». И все же ночи ему приходится проводить в кресле, чтобы было легче дышать.
   И кресло это особенное. «Когда… я менял мебель в своем кабинете, жена унесла одно кресло в спальню, говоря, что на нем сидели Вы, Ваше Высочество. Это кресло в настоящее время – мой единственный приют, так как ночи я… провожу сидя».
   Сидя и днем в этом кресле, время от времени впадая в дремоту, Афанасию Афанасьевичу вспоминались строки одного из писем Константина Константиновича: «Рассказывая, как распечатываете и потом читаете мои письма, Вы точно описываете и мои впечатления от получения Ваших. Радость, нетерпение, потом отрадное настроение, причиненное чтением и обменом мыслей, – вот мои чувства при этом…»
   Письмо, написанное Фетом после мучительно проведенной ночи, стало последним. 21 ноября 1892 года он умер.
   Закончились их личные отношения, но осталась их переписка: 118 писем Фета и 92 письма К. Р., написанные с 1886 по 1892 год.
   Константин написал Марье Петровне только в декабре. Он боялся вторгаться в «благоговейное безмолвие горя». Но наступали рождественские праздники, и он не хотел, чтобы она чувствовала одиночество. Да и не мог больше сдерживать желание «навестить ее под видом письма»:
...
   «Я знаю, что Вы не сомневаетесь в моей глубокой печали… Всем известно, как я дорожил Вашим усопшим. До меня дошло, что вы положили ему в гроб камелию, сорвав ее с нашего венка. Нельзя было лучше выразить мою привязанность к Афанасию Афанасьевичу; Вы сделали это, сознавая чутким сердцем, как глубоко я его любил. Теперь по вечерам я перечитываю его письма ко мне; у меня их сто восемнадцать. Читая их, я как бы вновь переживаю наши дорогие отношения… Простите мне эти непрошеные излияния, я не могу не перенести хоть часть этой привязанности на Вас, самого близкого ему человека… Вспомните меня, когда пойдете на дорогую могилу.
   Думаете ли вы вернуться на Плющиху и когда? Я невольно плачу при мысли, что Вы там будете одна, а если случится мне навестить Вас там, то нас будет только двое, а не трое, как прежде… и я плачу, как дитя…»

   «Не понимаю сознательного приумножения неизбежных страданий, добровольно иду к неизбежному». – Об этой предсмертной записке Фета, пытавшегося покончить с собой, Константин спросить не решился. [44]
   В январе 1893 года в Петербург приехала вдова Афанасия Афанасьевича Фета по делам издания сочинений мужа. Великий князь пригласил ее в Мраморный дворец. Увидав ее, Константин едва не плакал. Марья Петровна привезла ему в память о муже золотое перо с серебряной ручкой, которым Фет писал последние три года, и тетрадь неизданных стихотворений. И сказала много добрых слов благодарности за участие и помощь в ее горе.    Константин и Лиза напоили старушку чаем, водили по дворцу, показывая ей исторические достопримечательности Мраморного. Марье Петровне хотелось увидеть детей. Когда она с Афанасием Афанасьевичем была последний раз у них в гостях, Татьяны, Кости и Олега еще не было на свете. Побывали и на детской половине. В конце визита зашла речь об издании полного собрания стихотворений Фета. Сделать это благое дело она поручала Константину, к которому Афанасий Афанасьевич относился с отеческой любовью.
   Константин вспомнил Николая Николаевича Страхова, мнением которого покойный Фет очень дорожил, а Страхов, в свою очередь, высоко ставил и чтил его талант, и решил привлечь его к подготовке собрания стихотворений поэта.
– Я думаю, милая Марья Петровна, в наших руках издание будет достойно Фета, – просто сказал Великий князь.
* * *
   Николай Николаевич Страхов жил на пятом этаже в доме у Торгового моста. В кабинете было так жарко, что Страхову казалось, будто его собственная длинная борода тому виной. Он встал, открыл окно и вернулся к столу, где лежали переплетенные в красный сафьян письма Афанасия Афанасьевича Фета, адресованные Великому князю. Письма попали к Николаю Николаевичу не случайно. Считая, что они будут «не бесполезны» при работе над изданием полного собрания стихотворений Фета, их прислал Страхову сам Константин Константинович, надеясь на полную сохранность своего «сокровища».
   Страхов читал письма и, потрясенный, задумывался. Узнавал ли он старого друга? И да и нет… Перед глазами вставали поездки с Толстым в Степановку, поместье Фета, потом в его новое имение Воробьевку, где дни текли плавно, приятно и умно. Гуляя в аллеях парка, слушая громкий шепот фонтана, любуясь высоким берегом реки, где стояла каменная усадьба с каменными службами, вековыми дубами и с восемнадцатью десятинами господской земли, заселенной цаплями, грачами, соловьями, украшенной по скату к реке цветниками, Страхов не мог не видеть в своем друге опытного, рачительного хозяина, который знал толк в копейке, в земле, пользе и удобстве жизни.
   Конечно, цветущая Воробьевка воспета в стихах. Конечно, не однажды поэтическая строка рождалась от взгляда с этого высокого места на дали, в мареве которых золотились купола и кресты Коренной Пустыни. В стихах ушедшего в иной мир поэта отшумел фонтан, пропели песни воробьевские соловьи, отыграли тени и свет в аллеях парка.
   Но во всем ли, излившись, открылась душа поэта и, вообще, возможно ли это? Страхов не знал. Он, самый строгий, самый известный и уважаемый критик, – не знал! Взявшись за труды по изданию поэзии Фета, Страхов не сомневался, что эти труды обещают ему «большую отраду от предстоящего перечитывания бесподобных стихотворений». Но переписка, данная всего лишь в помощь, для дела, перевернула его душу. И он понял, что поэзия – это еще не весь человек. Будь то Пушкин, Тютчев или Фет. Не очень разговорчивый, таящий свои мысли при себе, он не выдержал. «… Не могу умолчать, – больше всего меня занял и поразил внутренний смысл этой переписки, трогательной с обеих сторон. Живо воскресал передо мною Афанасий Афанасьевич (дает ли поэзия такое воскрешение?), и мне было ясно, сколько радости, сколько глубокого утешения доставляли ему и Ваша поэзия, и Ваше сердечное участие. Он прав: Вы один свободно касаетесь ПРОСТЫХ ПРЕДМЕТОВ, и оказались в этом верным учеником Пушкина. И мне вполне понятна та живая и нежная признательность, которою за все платил Вам Афанасий Афанасьевич. В Вашей судьбе есть одна черта, которая вместе и прекрасна, и печальна. Вы стоите во главе целой толпы стариков, и Вы расположены относиться к иным из них не с простым, а с сердечным чувством. И вот им придется постоянно печалить Вас: на ваших глазах они будут один за другим сходить в землю, „И чей-нибудь уж близок час“. Невольно пришли мне эти грустные мысли, когда видел Вас за гробом незабвенного Якова Карловича (Я. К. Грот. –