В обществе всякое говорили о жизни Толстого в Ясной Поляне. Но Великий князь в знаменитой усадьбе не был, а брать на веру всевозможные слухи не хотел. В жизни Константина Афанасий Афанасьевич Фет был первым человеком, чья близкая дружба с Толстым позволяла ему быть достоверным в разговорах о нем. Фет часто ссылался на суждения Толстого.
   Пройдет время, усилиями Константина в год столетия Пушкина будет возобновлен при Академии Разряд изящной словесности, [42] называемый Пушкинской академией, и в числе первых девяти почетных академиков будет избран, конечно, Лев Николаевич Толстой.
   Для Константина счастливым открытием была любовь Толстого к поэту Фету. О стихотворении Фета «Далекий друг, пойми мои рыданья…» Лев Николаевич говорил: «Коли оно разобьется и засыплется развалинами, и найдут только отломанный кусочек: „в нем слишком много слез“„, то и этот кусочек поставят в музей, и по нему будут учиться“. Стихотворение „Среди звезд“ находил „… с тем самым философским поэтическим характером, которого я ждал от вас… Хорошо также (заметила жена), что на том листке, на котором написано стихотворение, излиты чувства скорби о том, что керосин стоит 12 копеек. Это побочный, но верный признак поэта“, – смеется Толстой.
   Под влиянием Фета Константин напишет свои циклы: «В ночи», «Звезды», «Месяц», «Ах, эта ночь так дивно хороша!..», «Ночь. Небеса не усеяны звездами…», «Что за краса в ночи благоуханной!..».
   И Толстой, и Фет, и К. Р. всегда будут объясняться в любви к своему Отечеству со слезой, но и с внутренним убеждением и силой. «Когда мы за Нейхгаузеном, перешедши через мосток, очутились на русской земле, я не мог совладеть с закипевшим у меня в груди восторгом: слез с лошади и бросился целовать родную землю», – писал Фет Толстому. Он и работать старался для нее и себя, живущего на ней: «Я люблю землю, черную рассыпчатую землю, ту, которую я теперь рою и в которой я буду лежать. Жена набренькивает чудные мелодии Mendelson\'a, а мне хочется плакать… Засадил целую аллею итальянских тополей аршин по 5 ростом и рад, как ребенок».
   Константин вторит Фету: «Наконец я дома… С какой радостью перекрестился на мосту через речку, отделяющую Россию от Пруссии! Весело было поздороваться с первым русским солдатом пограничной стражи и услышать его ответ».
   Толстой? Есть ли еще книга в сотни страниц, где от первой до последней строчки – все о любви к родине? «Война и мир» – выдох этой любви, осветившей земное пространство, жизнь которого так любили и воспевали по силе своего дара все трое в поэзии и прозе.
   «Только слабоумные люди видят в науке колдовство, а в жизни простоту и тривиальную будничность. Как бы высоко ни забралась математика, астрономия, это все дело рук человеческих – и всякий может шаг за шагом туда влезть, проглядеть все до нитки, а в жизни ничего не увидишь – хоть умри – тут-то тайна-то и есть! – размышлял Фет. – Мне все дорого в жизни. Экая славная – с комарами, кукушками, грибами, цветами! Прелесть!»
   «От этого-то мы и любим друг друга, что одинаково думаем умом сердца, как Вы это называете… Я свежее и сильнее Вас не знаю человека», – отвечал Толстой Фету.
   «Но разве я Льва Николаевича Толстого люблю? Я готов, как муэдзин, взлезть на минарет и оттуда орать на весь мир: „Я обожаю Толстого за его глубокий, широкий и вместе тончайший ум. Мне не нужно с ним толковать о бессмертии, а хоть о лошади или груше – это все равно. Будет ли он со мной согласен – тоже все равно, но он поймет, что я хотел и не умел сказать“«, – этой редкостью душевной в Толстом наслаждался Фет и ее видел в К. Р., потому что тот тоже ею владел.
   За несколько лет до смерти Фет, устав от постоянных кабинетных занятий, может быть, впервые не осчастливился деревенским летом. Оно ему показалось тягостным. Это не означало, что он не замечал цветущих лип, золотых пчел, прохладных даже в жару пионов и сада роз, им насаженного. Но замечал, по его словам, так, «как человек, увлекаемый беседою интереснейшего для него соседа за столом, замечает и прекрасное вино или блюдо». На душе у него было грустно, и он писал Константину: «Невзирая на мои лета, я жажду жизни, движения, возобновления пламени моего потухающего светильника у чужой яркой лампады, и мне хочется воскликнуть, что моя любовь к природе – …»мерцает и тлеет пред солнцем бессмертным ума…» Вот причина, по которой меня тянет к живым людям и по которой я заранее радуюсь нашему посещению графа Льва Толстого в Ясной Поляне. Он сам знает, что я не только не разделяю его философских теорий, но как бы представляю их живую противоположность, тем не менее не могу не признавать громадную силу его ума, который от прикосновения так и осыпает своими колючими электрическими искрами».
   Фету хотелось, чтобы эти искры не только оживили его усталый, направленный в постоянную сторону мозг, – из пятнадцати книг Марка Валерия Марциала переводить оставалось полторы, – но и жизнь показали в обновленных нарядах. К тому же его ждало литературное лакомство – новая повесть, потрясающая, как шепнула в своем письме графиня Софья Андреевна Толстая: ревнивый муж убивает преступную жену. Речь шла о «Крейцеровой сонате»…
   «Учу „Крейцерову сонату“, – сообщает Фету Константин. – Музыка лучше повести графа Толстого».
   Константин завидовал поездке Фета в Ясную Поляну. Ему хотелось быть с теми, кто там собирается, блистая интеллектом, тонким пониманием изящества и красоты, а также видеть и слышать «Звезду», «Розу», как называл Фет в стихах Софью Андреевну Толстую, жену писателя. Те же чувства его смущали и раньше, когда он читал «Воспоминания» Фета и видел блестящее по уму и духовности общество, и в его доме, где гостей принимала добрейшая Марья Петровна. Он сроднился с этой книгой, ему казалось, что через нее он все более сживается и знакомится с Фетом, и хотелось ему, как Льву Толстому, писать и получать от него письма. Когда Фета не будет в живых и Константин станет готовить издание его стихотворений, многое в трудных моментах подскажет память, в которой отпечатались «Воспоминания» Фета.
   Но, желая побывать в Ясной Поляне в кругу Толстого, Фета и их друзей, Константин все же задерживался мыслью на рассказах Фета, как он, старый друг Льва Николаевича, осторожен с ним сейчас в дружбе:
...
   «19-го вечером мы были на террасе в Ясной Поляне у Толстых, где встретили торжествующую графиню, столь милостиво принятую Государем, разрешившим продажу 13-го тома (Собрания сочинений Л. Н. Толстого. – Э. М., Э. Г.).Беседа с могучим Толстым для меня всегда многозначительна, но, расходясь в самом корне мировоззрения, мы очень хорошо понимаем, что я, например, одет в черном и руки у меня в чернилах, а он в белом и руки у него в мелу. Поэтому мы ухитряемся обнимать друг друга, не прикасаясь пальцами, марающими приятеля. 13-летние мальчики графа играют в крокет босиком, тогда как граф ходит только в туфлях на босу ногу. Услыхав жалобы Марьи Петровны на ревматизм, он и ей советовал ходить босиком».

   Фету становилось все сложнее принимать новые взгляды Толстого. Он вздыхал, рассуждая о том, как все же меняются людские убеждения: казалось, совсем недавно граф Лев Николаевич объяснял ему, далекому от придворной жизни, значение блеска шапки Мономаха и золотой толпы придворных, – и вот, на тебе! – призывает ходить босиком…
   Константин, желая смягчить грусть и раздражение Фета, напоминал ему о прекрасной толстовской статье «О голоде», опубликованной в журнале «Вопросы философии и психологии». Странной была эта похвала Его Императорского Высочества, ибо шла вразрез с действиями властей, арестовавших этот номер именно из-за статьи графа Толстого. [43] Правда, Константин хвалил статью за советы, касающиеся житейской стороны дела… И не без юмора писал Фету, что знает о гостеваний Афанасия Афанасьевича в Ясной Поляне и счастлив знать, что он не способен стать учеником графа Толстого, а Марья Петровна по его совету все же не станет ходить босиком. И с изумлением спрашивал Фета: «Что за беда с нашими выдающимися людьми? Боровиковский, живописец, попал в хлыстовщину, Лев Толстой проповедует бредни, Вл. Соловьев оплакивает гибель духовных сил России и шлет ее к Папе на покаяние!»
   Но Фет был беспощаден к «теперешнему» Толстому. Полонский чуть ли не в лицах изображал Константину, что происходит из-за Толстого в цветущей, похожей на рай Господень, Воробьевке:
   – Величайший наш художник в настоящее время просто человек помешанный, проповедник несуразной чуши и галиматьи! – это кричит Фет о друге своем Льве Толстом.
   – Я все равно – великий почитатель автора «Войны и мира». Толстой – гениальный художник. И его «Крейцерова соната», несмотря на потоки гнева читающих, высоко нравственное и беспощадное творение, – возражает прибывший прямо из Ясной Поляны в Воробьевку Николай Страхов.
   – Но «Крейцерова соната» даже в Австрии запрещена, – замечает Полонский. – И вы, Николай Николаевич, переносите свое восхищение художником на графа как проповедника своей собственной религии.
   – Мне нет никакого дела до человека, который бы вздумал ночью голый бегать по своему дому… Мало ли сумасшедших, но если человек голый выбегать начнет к гостям или всех уверять, что так и следует, то я молчать не могу. Так и граф. Сиди у себя дома и думай что хочешь… Но он пишет – и ищет себе поклонников, – не может остановиться Фет.
   Всех останавливает Марья Петровна, появляясь с букетом свежесрезанных цветов и напоминанием о чае. Но Страхов, уклоняющийся от многих ответов – «я люблю слушать чужие речи», – иногда все же с сожалением говорит о деревенской жизни Льва Николаевича:
   – Она неурядлива и бестолкова… Большая семья, постоянная толпа гостей – никто не знает, что ему делать: одни обедают, другие гуляют; одни ложатся спать, другие только что просыпаются; подают самовар, и он успеет два раза простыть, прежде чем кому-то из проходящих вздумается его заварить. Среди гостей – оперный певец Фигнер и его жена Медея… Какая-то артистка, поклонница Вагнера… Граф с умилением до слез слушает музыку – на другой день он ее проклинает; гостит художник Ге и вместе с ним его картина, снятая с академической выставки: «Христос перед Пилатом». Ге поклоняется идеям графа, граф – его картине… Какой-то американец хочет эту картину купить, возить ее по Америке и за деньги показывать публике…
   – Я, грешный, дорого бы дал, чтобы никогда не видеть ее, – перебивает Полонский.
   – Семья мужика Калиныча, описанная Тургеневым в «Записках охотника», идеал – по сравнению с той жизнью, беспорядочной и тунеядной, какую создал вокруг себя этот новый проповедник морали! – заключает Фет, начисто расстроенный услышанным от Страхова.
   Он не пьет чая, идет к себе. Его зовут – он сидит неподвижно за столом с каким-то несвежим листом бумаги в руках. Марья Петровна озабоченно и нежно несет ему чайную чашечку, которая звенит о блюдце…
   Фет всматривается в строки давнего письма дорогого ему Льва Николаевича:
...
   «Получил Ваше письмо, дорогой Афанасий Афанасьевич, и из этого коротенького письма… мне, в котором я пропустил фразу: хотел звать Вас посмотреть, как я уйду,написанную между соображениями о корме лошадей, и которую я понял только теперь, я перенесся в Ваше состояние, мне очень понятное и близкое, и мне жалко стало вас… Нам с Вами не помогут попы, которых призовут в эту минуту наши жены; но мне никого в эту минуту там не нужно бы было, как Вас и моего брата. Перед смертью дорого и радостно общение с людьми, которые в этой жизни смотрят за пределы ее, а Вы и те редкие настоящиелюди, с которыми я сходился в жизни, несмотря на здравое отношение к жизни, всегда стоят на самом краюшке и ясно видят жизнь только оттого, что глядят то в нирвану, в беспредельность… то в сансару (перевоплощение души в буддизме. – Э. М., Э. Г.)…А люди житейские – попы и т. п., сколько они ни говори о Боге, неприятны нашему брату и должны быть мучительны во время смерти, потому что они не видят того, что мы видим, – именно того Бога, более неопределенного, более далекого, но более высокого и несомненного…»

   Читая «Воспоминания» Фета, Константин обнаружил, что удивительным образом сходится во мнении с Толстым о многих стихотворениях Фета. Ему почему-то всегда казалось, что граф Толстой не любит и не понимает стихов, – и вдруг в его письмах Фету такие тонкие толкования поэзии! «А что, если б я послал ему, как члену-корреспонденту Академии, свои две книжки? Стал бы он читать, написал бы мне свой отзыв? Как Вы думаете? Пожалуйста, скажите откровенно. Конечно, я слишком хорошо знаю, какая бездна отделяет К. Р. от Фета, и все-таки желал бы вступить с Толстым в сношения», – спрашивал он Афанасия Афанасьевича.
   Пройдет полмесяца, и он грустно напишет в Воробьевку: «Прочитав письмо графини Толстой, я подумал, что было бы благоразумнее воздержаться от желания послать графу Льву Николаевичу мои книжки… Толстой дорог мне как автор „Войны и мира“, но не как проповедник, высказавшийся в „Исповеди“, „Крейцеровой сонате“ и т. д. Пока он понимал искусство для искусства и умел ценить Ваши стихотворения, я бы мог дорожить его мнением. Но теперь я не научусь от него тому, что желал бы постигнуть, а потому зачем его тревожить?»
   Но невоплотившееся желание тревожило Константина всю жизнь…
* * *
   Фету хотелось стать камергером. Константин сделал всё, чтобы сбылось желание любимого поэта.
   Приближались 70-летие Фета и 50-летие его творческой деятельности. Афанасий Афанасьевич испытывал самые разноречивые чувства. Он говорил, что ограничится приемом у себя на дому желающих почтить его поздравлениями и отказывается от всяких публичных чествований. Но долгое преднамеренное молчание вокруг его имени утомило поэта. Дружба с Его Императорским Высочеством Великим князем Константином Константиновичем Романовым, искренно почитающим его талант, возбудила надежды. Хотелось, чтобы его вспомнили и… наградили.
   Он размышлял о себе с какой-то внутренней обидой, но и с достоинством. А почему бы нет? Если бы сели за стол «эстетические» судьи – критик Страхов, поэты Полонский, Кутузов-Голенищев, Вл. Соловьев, – они бы не поставили стихи Майкова выше поэзии Фета. Константин Петрович Победоносцев, обер-прокурор Синода, был в восторге от фетовского перевода «Энеиды». А у Фета переведена вся наилучшая часть древнеримской поэзии: Катулл, Тибулл, Гораций, Овидий, Вергилий, Проперций, Ювенал!
   Скоро Адольф Федорович Маркс, издатель читаемой всеми «Нивы», издаст его перевод «Фауста» Гёте с гравюрами немецкого иллюстратора… А есть еще его личные стихотворные труды. Криптоним А. Ф. он поставил на своей первой книжке в 1840 году – жив еще был Михаил Юрьевич Лермонтов…
   И все-таки он не поедет в Петербург – подумают, что напрашивается на чествование. Кружок русских образованных женщин, любящих его поэзию, вполне удовлетворит его авторское самолюбие. Он понимает, что на службе не состоит, что всего лишь отставной гвардии штаб-ротмистр и… старик.
   Но Фет не сдерживается и в письме Константину Константиновичу признается, что как «верноподданный по прирожденному чувству» на закате дней своих хотел бы личного внимания Его Величества Государя к посильным своим трудам.
   И почти как ребенок спрашивает: «Почему, если Майков мог получить тайного советника и значительное прибавление пенсиона, то почему бы мне не мечтать о звании камергера?… Я, просто оглядываясь на Высочайшее внимание, оказываемое нашими венценосцами, начиная с Сумарокова и до Полонского включительно, дерзаю задаться вопросом вслух перед Вашим Высочеством».
   Конечно, он умоляет Константина Константиновича не заставлять его краснеть от подозрений, что он, Фет, может быть настолько вульгарным, чтобы злоупотреблять «благорасположением Его Императорского Высочества для испрашиваний, искательства, просьб».
   Константин показал письмо жене.
   – Мне кажется, он расстроен и ему некому пожаловаться, некого попросить, кроме тебя, – сказала Елизавета Маврикиевна.
   – Когда-нибудь скажут – найдутся такие, – что он – «лукавый искатель почестей и наград». И еще – льстец. А я – плохой поэт.
   – Старые люди любят награды. Они для них – символ, знак достойно прожитой и всеми уважаемой жизни. Афанасий Афанасьевич – человек искусства. Kunst Liebt Cunst(искусство нуждается в сочувствии), – сказала жена по-немецки.
   – Странно, Фет принадлежит вечности, его желание – такая малость по сравнению с ней… Да и не пригодится оно ему в вечности. «Камергер Фет» – напишут лишь на могиле. А поэт Фет – сама бесконечность. Его поэзия…
   Елизавета Маврикиевна прервала мужа:
   – Поэзия и сама по себе хороша. Костя, ты укрась жизнь человека. Сделай, что можешь.
   Когда речь заходила о ходатайствах, Константин Константинович априори был добр. К Фету, конечно, особенно. Он ответил достаточно быстро: «Нечего и говорить, что Ваши чаяния и заветные желания мне не только понятны, но и близки, т. к. великая милость или внимание, оказанные Вам с высоты Престола, заставили бы меня радоваться радостью дорогого моего наставника… Не сомневаюсь, что Вы забыты не будете…»
   Фет не был забыт. Константин ездил, просил, убеждал, писал. Он умел всё это делать талантливо – его обаяние, «прелесть этого человека», как говорили, была необъяснима. Юбилейным днем Фета считалась дата 28 января 1889 года. В этот день он получил поздравление от Великого князя, узнал, что в честь него в Мраморном дворце состоялся обед, где были его поклонники и друзья, жившие в Петербурге. Пили шампанское за него и за его музу, желали творческой свежести, которая не знает старости.
   В «Новом времени» появился посвященный юбиляру сонет, написанный К. Р. и предварительно прошедший критику Николая Николаевича Страхова.
   Великий князь намекнул юбиляру, что основные празднества в его честь готовятся в скором времени в Петербурге и следует собираться в дорогу.
   Почему же не в день юбилея, 28 января? – спросит Фет. Ответ был прост – все дело в бюрократии: награды и производства выпадают лишь в раз навсегда определенные дни. 28 января к ним не относилось.
   Что и как было в Петербурге, легко представить по письму Афанасия Афанасьевича Фета, которое он послал, вернувшись на Плющиху в Москву:
...
   «Если бы когда-нибудь зимним вечером у камина мне пришлось рассказывать внимательным внукам, как мы, дедушка и бабушка, зашли во дворец, милостиво провожаемые Августейшими Хозяевами, то я, быть может, приблизительно верно сумел бы изобразить и блестящую обстановку, и оказанный нам милостивый прием. Но когда бы предстояло передавать сущность душевных ощущений, – пришлось бы отказаться от исполнения подобной задачи…
   Жена передала мне милостивый вопрос Ее Высочества, – приятно ли быть Марье Петровне женою поэта? – Конечно, – последняя отвечала. – А вот супруг Ее Высочества не только поэт, но и прирожденный музыкант. «А какой, если бы вы знали, – воскликнула Великая княгиня, – это человек!»

   И вот если бы пришлось говорить о том, что такие Высокие Особы, не ограничась Августейшим приемом, соблаговолили допустить нас в самое святилище их семейной жизни, – я бы не мог передать всего обнявшего нас сердечного умиления… Впервые пришлось позавидовать могучим поэтам, подобно Горацию и Пушкину… Сельская моя муза только робко шепчет:
   Две незабудки, два сапфира
   Ее очей приветный взгляд;
   И тайны горнего эфира
   В живой лазури их сквозят.
   Ее кудрей руно златое
   Приносит свет, что лишь один,
   Изображая неземное,
   Сводил на землю Перуджин».

   Нежное, светлое очарование Лизы, ее белокурые волосы, синие глаза, грация, почти воздушная, были точно подмечены Фетом. И это поразило Константина. Он взял старинный альбом и долго рассматривал картины итальянца Пьетро Перуджино, учителя Рафаэля.
   «Ты лучше на меня смотри», – смеялась Лиза, а Фет словно дразнил: «Если бы Перуджиновски-воздушный лик Ее Высочества своею обворожительной кроткостью не проникал всего моего существа, то возможно ли было бы, чтобы я, в первый раз в жизни говоривший с Императрицей, увлекся своими ощущениями?»
   «Тут говорит искренность», – сказал себе Константин.
   Кое-что сказала и Екатерина Владимировна, секретарь, «глаза» Афанасия Афанасьевича, увидев портрет Елизаветы Маврикиевны:
   – Вот и прав был Афанасий Афанасьевич: такая прелесть! Такая кротость и младенческая чистота, что невозможно глаз оторвать! – воскликнула Екатерина Владимировна, имея в виду полное совпадение фетовского портрета в стихах и присланного из Мраморного дворца…
   Вскоре новоявленному камергеру Фету пришлось вспомнить о своем придворном звании.
   Когда Афанасия Афанасьевича Фета принимал Император Александр III, старый поэт пожаловался на отсутствие сил для полезной придворной деятельности. Это произошло в минуту сосредоточенного, почти до бессознательности, волнения, как объяснял Константину свою смелость Фет.    «… Я высказался Государю насчет наступившей уже для меня непригодности ко всякой внешней деятельности, при сохранении внутреннего на нее запроса. Я знавал такие, можно сказать, „восторженные трупы“. Таким был… покойный автор „Писем об Испании“ – Боткин, искалеченный до неподвижности ревматизмом… И сохранивший всю чуткость и впечатлительность души», – писал Афанасий Афанасьевич Константину. Опыта, когда желания есть, а сил нет, у Великого князя еще не было. И он только радовался деятельным возможностям, которые открылись с новым статусом камергера для лирического поэта и бывшего николаевского солдата.
   А камергер Фет, сказав Царю о своей физической слабости, успокоился и решил, что никто его тревожить службой не будет. Но Царь далеко, а местные власти близко.
   Стоял конец мая и страшный зной, но Афанасий Афанасьевич и Марья Петровна оставались в Москве, на Плющихе, ожидая приезда Великого князя Сергея Александровича и назначенного дня представления камергера Фета Его Высочеству. Фет плохо представлял себе, как «при массе разнообразных предметов, окружающих Великого князя, удастся быть представленным и вручить свои книги».
   Фет ждал Сергея Александровича, а люди и лошади ждали его, чтобы скорее убежать от московской духоты в Воробьевку.
   Наконец день настал. Фет захватил два тома Марциала и том «Вечерних огней». «Солидный перевод и лирика – это хорошо ты выбрал», – одобрила Марья Петровна.
   Книги были тяжелыми, и потому Афанасий Афанасьевич отыскал в зале столик, положил на него три тома. А сам стоял рядом, словно он не задыхающийся старик, а крепкий вояка любимого Императора Николая Павловича.
   Константин предупредил Сергея, что Фет хотел бы подарить ему свои книги. Потому Его Высочество Сергей Александрович, окинув зал взглядом, сразу подошел к поэту.
   – Прошу Вашего соизволения на поднесение Вам книг, – хрипло сказал, волнуясь, Афанасий Афанасьевич.
   – Мне двоюродный брат говорил о Вашем намерении, и я усердно Вас благодарю.
   Сергей пристально и очень серьезно смотрел на «божественного Фета» – иначе его лучший друг Константин этого человека не называл.
   Искренне, любезно и благодарно подал ему свою великокняжескую руку.
   На следующий день Фет, довольный исполненными делами, отправил на железную дорогу лошадей и багаж. В 12 часов решено было ехать в Воробьевку, и он собрался прощаться с графом Алексеем Васильевичем Олсуфьевым, генералом от кавалерии, участником военных походов, вместе с тем и знатоком римской поэзии, которую он помогал Фету переводить.
   – Как! Вы уезжаете! Теперь известно, что Государь с Императрицей будут в Москве, – пришел в ужас Олсуфьев.
   – Я утомлен чрезвычайно…
   – Какое утомление! Вы будете в числе других придворных потребованы к выходу, а вы как раз за два дня уезжаете.
   – Но это не преднамеренно. Я не знал, что 14 мая в Москве будет Государь…
   – Нет, нет, вы как будто уклоняетесь от своей прямой обязанности.
   – Граф, – взмолился Фет, – я остался без экипажа и без мундиров.
   – Сию же минуту пошлем на станцию взять мундиры, а в день представления Государю одеться в полную форму!
   Взяли мундиры, но Государь 14-го не приехал. Ждали 17-го. Фет написал Константину: «По причине отложенного до 17 мая приезда Государя нам пришлось почти неделю пробыть в Москве между небом и землею», – и как последний стон: «… даже повара мы уже отправили в деревню».
   Наконец наступило 17-е число. Мундир надевался в доме графа Олсуфьева. Карета Олсуфьева доставила Фета во дворец. После выхода к Государю та же карета повезла его на Плющиху к завтраку, который Марья Петровна готовила своими руками, без повара.
   «Отыскались» старики в своей Воробьевке только 21 мая утром. «Пришлось и мне… отбывать камергерскую службу», – напишет Фет Константину. Интонация при этом была неуловимая: то ли удовлетворение, то ли досада.
Впрочем, его уже одолевала другая забота – угрожающий неурожай в черноземной полосе…
* * *
   Константин не мог себе объяснить, чем очаровывала его жизнь этих милых стариков. Их стихи он мог бы прочитать и в книгах. Но иногда ему как бы приоткрывалась тайна их существования: оно было согрето последним, но еще живым лучом пушкинского тепла.И он пристраивался рядом.
   Конверта было два, и письма Константин Константинович читал поочередно, но улыбался непрестанно и всё представлял в живых картинах.