- Наверно, Сара приглядела покупателя. Ты не знаешь, Малафайя закончил новую картину?
   Васко был одним из тех, кто порой окружал кушетку Сары, кто гладил кошек Сары (жеманных тигров, принимающих ласки с царственным равнодушием) в томительные часы, когда щемило сердце при мысли об одиночестве хозяйки дома и ее загадочных недугах; поэтому насмешка показалась ему неуместной:
   - Ты куда интересней рассуждаешь о предметах, в которых знаешь толк: о сексе и, по-моему, об одиночестве.
   Им махали с крыши.
   - Великолепно! Теперь я могу сказать, что видела рай. Поднимайтесь сюда! - кричала рыжеволосая дама, которая тенью ходила за Жасинтой.
   - Идем, идем, - нехотя отозвалась та и повернулась к Васко: - Ты, вероятно, думаешь, что я переживаю, когда ты бываешь со мною груб. Ошибаешься. - Жасинта посмотрела на него лукаво и не без злорадства, погладила его руку. - Груби, сколько тебе угодно.
   Васко оттолкнул ее. Мария Кристина, должно быть, следила за ними сквозь листву деревьев. Следовало бы подойти к ней, хоть он и боялся ее коварных вопросов, едва они оставались наедине. Однако ему не хотелось упускать случай и, если еще не поздно, исправив свою оплошность, заставить открыться "другую" Жасинту. Сделав вид, будто внимание его поглощено белыми парусниками, плавно скользящими мимо них, он проговорил, не глядя на нее:
   - По-моему, ты не закончила свой комментарий к туристическому альбому Арминдо Серры. Только раздразнила мое любопытство.
   - Да, не закончила, но у меня пропала всякая охота продолжать. Я думала, ты по-другому отнесешься к моим словам.
   - Я отнесусь к ним так, как ты пожелаешь.
   Она снова взглянула на него, вопросительно и недоверчиво.
   - Может, ты бы меня и понял. Но подходящий момент упущен.
   Около них вдруг очутилась рыжеволосая. Откуда только она взялась? Ее осиное жужжание застало их врасплох:
   - Что это за флирт? До остальных вам, значит, и дела нет?
   Впрочем, когда Сара стала собирать любителей бриджа - "Только одну партию, дезертиры", - пока гости не устремились обратно в город, Жасинте снова удалось остаться с Васко наедине:
   - Мы могли бы пойти в сосновый бор, дорогой. Картежники не заметят нашего отсутствия.
   Должно быть, ее ирония относилась прежде всего к Марии Кристине, которая выбирала в это время колоду карт с почти профессиональной придирчивостью. И неожиданно робко улыбнувшись, Жасинта добавила:
   - Возможно, опять подвернется удобный случай... - Она помолчала секунду, затаив дыхание, и медленно, глубоко вздохнула: - Ты хочешь, чтобы я тебе объяснила, почему на меня так подействовало фиглярство Арминдо Серры?
   И с силой ступая по земле, так что сухие ветки хрустели под ногами, она рассказала то, чего Васко не ожидал от нее услышать. Слушая ее, он ощущал, как слова Жасинты постепенно сливаются с его воспоминаниями, с бременем печали, гнетущей землю где-то на горизонте, с черными воронами, готовыми обрушиться на оголенные каштаны, как на растерзанные внутренности, но взмывающими к лишенным растительности плоскогорьям; и все же оставался рубеж, преграждающий путь в его подполье.
   Теперь, в комнате Барбары, яростно дымя сигаретой, он напрягал память, пытаясь отчетливее восстановить смятение на лице Жасинты, глубже проникнуть в смысл ее искренних или лживых слов. Она рассказала, как однажды отправилась в деревню, где еще сохранился дом ее предков. Она не была там с детских лет, и образы прошлого отступили перед суровой реальностью настоящего. Что же осталось от огромного дома и от тех, кто обитал там когда-то? В ответ он услышал:
   - Дыхание мертвых, Васко.
   Ледяное дыхание предметов и людей, которых она знала или не успела узнать, время, оставившее свои отметины на известке стен, пространство, наполненное затхлостью и тишиной, немые отголоски постепенно исчезающих жизней. Домашняя утварь и обстановка сохранились нетронутыми, но это были призраки. Стоило их коснуться, они тотчас обращались в прах. На потолке засохшие пятна плесени, штукатурка осыпалась, обнажив местами ветхий каркас. Охваченная ужасом, Жасинта бросилась в сад, туда, где под дождем и солнцем опадала листва, чтобы возродиться вновь, где жизнь еще текла по артериям ушедших корнями в землю растений. Но и в саду, где прежде слышался смех, голоса, суетились люди, тоже обитали одни призраки. Плющ, потерявший листья, напоминал скелет. Под камнями, если бы их удалось сдвинуть с места, оказались бы, наверно, личинки жуков и скорпионы. В трещинах стен росли неизвестно откуда взявшиеся травы и кусты, хищные и прожорливые, росли, казалось, на глазах, взбирались по стенам, разрушая их, разъедая проказой, навеки мумифицируя прошлое в этом ужасном склепе. Наконец ей показалось, что ненасытная трава прорастает в ней самой, пробиваясь сквозь руки, лицо, мозг, что неукротимая селва заживо ее погребает.
   - И сейчас она порой не дает мне дышать. Теперь ты понимаешь, дорогой, почему я не прихожу в восторг, когда мне говорят о... Не знаю даже, как это назвать. Мне нужен здоровый корень, чтобы за него ухватиться. Я хочу жить живыми заботами. Я боюсь мертвецов, боюсь травы.
   Когда Жасинта оставалась одна в своем доме в Эсториле, приютившемся на прибрежных скалах, она зажигала во всех комнатах свет и принималась названивать по телефону, просто так, чтобы слышать голоса, живые голоса, чтобы чувствовать кого-то рядом с собой.
   Вспоминая об этом признании, Васко не мог не вспомнить о том, что произошло в воскресенье, когда он познакомился с Жасинтой: он взглянул в сторону дома Малафайи и увидел приникшее к стеклу лицо. Нет, даже не лицо: солнечные блики едва позволяли разглядеть половину лица, испуганного и любопытного, которое тут же отпрянуло, но горящий взгляд надолго запечатлелся в сознании Васко. Это была дочь Жасинты.
   - Что с твоей девочкой? - спросил он, может быть, и не в тот день, а в один из дней, когда эти пылающие и затравленные глаза неотступно стояли перед ним, не давая думать ни о чем другом.
   - Это травмированный ребенок. Не говори мне о ней. Я от нее поседею.
   IV
   ...Другие воспоминания.
   Например, те, что главным образом связаны с Алберто. С человеком, который с недавних пор стал вызывать в нем беспокойство, а порой даже ненависть. А ведь Алберто - мальчишка. Мальчишка с вечно потными руками. Он приходил в студию после занятий, никогда не пробуждавших в нем интереса, и, боясь помешать, застенчиво говорил:
   - Можно мне остаться?
   Словно просил об особой милости.
   - Конечно, можно.
   - Спасибо.
   Алберто еле слышно благодарил. Казалось, он не верит разрешению или раскаивается, что вынудил Васко к согласию. Он не решался подать руку, и от смущения ладони его с резко прочерченными линиями покрывались крупными каплями пота. Если он все же отваживался протянуть руку, то всегда говорил при этом извиняющимся тоном:
   - У меня ладони влажные.
   - Не беда.
   Но однажды Васко заметил:
   - Тебе надо лечиться. Это от нервов.
   Юноша смутился. Лицо его вспыхнуло, губы задрожали, как у ребенка, который вот-вот расплачется. Не от обиды. А от стыда.
   Алберто приходил в мастерскую не наблюдать за работой Васко (он всегда старался не мешать, не задавал вопросов, даже если что-то и вызывало в нем любопытство, и лишь смотрел, как работает Васко, хотя тот и пытался вызвать его на откровенность: "Ну как? Ты же знаешь, что можешь говорить правду"); он приходил, чтобы просто побыть там; приходил, потому что Васко привлекал его и значил для него все больше. Нередко Алберто поджидал Васко у дверей ателье. А когда наступали холода, за окнами выл ветер, град барабанил по крыше и калорифер не мог согреть огромное помещение, напоминающее ледяной погреб, он с возрастающим беспокойством следил за тем, как Васко поглаживает левое плечо, затем обводил утомленным взглядом ненужный хлам - гипс, бумагу, краски, холсты, - пока не обнаруживал алентежанский плащ. Алберто всегда знал, где искать плащ и когда нужно набросить его на плечи скульптора. Потом, покраснев, он отводил глаза, чтобы не видеть ласковой улыбки Васко, а в ушах у него звучала фраза, произнесенная Васко, когда он впервые набросил на него плащ: "Наверное, эти боли начались у меня после тюрьмы. Там я провел целую ночь на мокром тюфяке". Если в мастерской бывали посетители, и особенно эта странная пара (он - тощий, с пегими седеющими волосами, с вечной презрительной гримасой - сыпал ядовитыми остротами, считая все искусства пораженными гангреной театральности, а жизнь - генеральной репетицией бездарной пьесы; она дымила как труба, куря сигарету за сигаретой, словно желая поскорее опустошить пачку, и всякий раз, как открывала рот, произносила медовым голосом очередную глупость: "Ты потрясающая личность, Васко! Только почему твои женщины похожи на жираф?! Посмотри, разве у меня такая шея, как ты вылепил из глины"), - итак, если в мастерской бывали посетители, бывали чужие, Алберто отправлялся в молочную по соседству, рассеянно листал там учебник и возвращался, как только, по его расчетам, он вновь мог без помех наслаждаться молчаливым обществом Васко. Они и молча понимали друг друга.
   Поэтому, когда наступило разочарование, Алберто мало-помалу стал отдаляться, хотя и не прекратил совсем посещать мастерскую, словно хотел окончательно убедиться в своих горьких подозрениях, понять причины крушения своих иллюзий. На рождество Алберто прислал Васко акварель, написанную им самим. Исполнение и колорит никуда не годились, зато потрясала выразительность, присущая лишь детским рисункам. Красочная голубка на фоне желтого, сочных и резких тонов неба, напоминающего яичный желток. Внизу, почти на самом краю листа, - силуэты черных, одичавших, сплетенных в клубок пленников, людей без надежды на освобождение. И надпись: "За мир и согласие. Но заря поднимется и над обломками". Что за аллегория? На что намекал или что хотел сказать этим Алберто? Был ли это призыв, трогательный подарок или оскорбление? Но ощутив привкус желчи во рту, Васко предположил последнее.
   Они познакомились у входа в тюрьму. Васко решил навестить Полли, узнав, что тот тяжело заболел - подозревали туберкулез - и что его перевели в тюремный госпиталь. Надо было пройти по асфальтовой дорожке, проложенной вдоль белой стены и превращающей тюрьму в остров-крепость (каждый раз при виде ее твои глаза, Васко, заволакивала мгла), и потом, повернув за угол, приблизиться к чугунным воротам. Время от времени однообразие крепостной стены нарушала высокая башня с подозрительно глядящим на мир прожектором. На каждой башне стоял часовой, которому и в голову не приходило прятать ружье. Шоссе и его обочины освещались мощными лампами. Ночью здесь, наверное, было светло как днем. Едва наступали сумерки, лампы широко раскрывали глаза, словно вдруг очнувшись от дремоты, и прожекторы на башнях обрушивали снопы света на заросли кустарника, на песчаные холмы, тут же начинающие пламенеть, прочесывали шоссе из конца в конец и, если оно оказывалось безлюдным, на мгновение замирали. Чугунные решетчатые ворота были высокие и массивные, как крепостная стена, в них открывалась чугунная дверца - отверстие, через которое выглядывал часовой, когда кто-нибудь нажимал кнопку звонка. Посетители называли фамилию, предъявляли удостоверение личности бдительному охраннику, платили за вход. Посещать заключенных разрешалось лишь тем, кто был указан в специальном списке. Васко едва обратил внимание на веснушчатого паренька, ожидавшего вместе с ним у ворот, и взглянул на него удивленно и недоверчиво, лишь услыхав, что тот тоже пришел повидать Полли. Он сразу запомнил его имя - Алберто Антунес, которое охранник тщательно занес в регистрационную книгу, социальное положение - учащийся, - записанное солдатом с досадливой закорючкой, и еще некоторые мелочи остались в памяти Васко, натренированной в свое время, в частности то, что юноша вытирал руки платком всякий раз, как охранник к нему обращался.
   Второй охранник проводил их в зал свиданий, где стояло с полдюжины грубо сколоченных столов и стульев, а у стены на полу - ожидающий починки радиоприемник. Но даже если бы этот зал вдруг заставили мебелью, он все равно казался бы пустым и неуютным. Должно быть, потому, что стены были голые, вызывающе белые. И приемник с внутренностями наружу сделал бы еще более нелепой мысль заполнять это пустое пространство. Вокруг каждого стола - группа родных или друзей тех, кому разрешено свидание. Сквозь очень высокие, под самым потолком окна, любопытный не смог бы увидеть ничего, кроме далекого горизонта, через их едва приоткрытые створки проникал холодный ноябрьский воздух. Тюрьма находилась недалеко от моря, но моря оттуда не было видно. Из окон виднелись зеленые холмы, кривые виноградные лозы, чахлые деревца, пригнувшиеся к земле в тщетной попытке взобраться по склону. Должно быть, на холмах хозяйничал ветер. Морской воздух обжигал кожу. Лица у большинства заключенных, особенно у тех, кому разрешались прогулки по двору, были бронзового цвета, точно они приехали в отпуск из колоний. На тех, кто приходил с воли, узники смотрели сурово, с осуждением. В коридорах арестанты, все в одинаковой коричневой одежде, лениво терли деревянный пол, потому что спешить им было некуда, или переносили с места на место какой-то хлам под присмотром безучастной охраны. Когда мимо проходили посетители, они отодвигались в сторону, и их потупленные глаза мрачно вспыхивали.
   В приемной, кроме Полли, находился еще один заключенный. Он был молод, но печальное выражение делало его землистое лицо старше. Васко бросилось в глаза, что родственники, пришедшие к нему, разделены барьером из стульев на две группы. За одним столом сидел отец, коренастый, насупленный, с порывистыми движениями, и двоюродный брат, который был как на иголках и все косился на дверь и на часового, чистившего длинные ногти, прислонясь к косяку. За другим столом сидели невеста и мать заключенного, каждый день носившая ему передачу. Родители были в разводе и даже теперь не хотели перемирия хотя бы на короткое время. Заключенный переходил от одного стола к другому. Пока он говорил с отцом, обе женщины старались не смотреть в его сторону. Они как будто ждали кого-то еще, но тот опаздывал. Парень в тюрьме заболел, туберкулез пожирал его, точно огонь сухую стерню. Ему удалили легкое. Он скрывал впалую грудь и опущенное плечо под свободной фуфайкой с высоким воротом и радовался, когда его уверяли: "Почти не заметно. Если бы мне не сказали, я бы и внимания не обратил". В ответ парень натянуто улыбался, слегка раздосадованный том, что приходится разыгрывать комедию, однако все же предпочитал эту ложь правде. Через час охранник предупредил их, что свидание подходит к концу. Но еще раньше заключенный, у которого в тюрьме обострилось чувство времени, дважды взглянул на часы и принялся говорить еще быстрее, словно в оставшиеся минуты хотел высказать все, что не успел. "Время истекает", - торопил часовой. "Еще немного", - просил заключенный, скорее с раздражением, чем жалобно, а сам метался между двумя столами, пытаясь поровну разделить свою горькую нежность, и фраза, предназначенная одним, доставалась другим. "Пошли, снизу уже звонят". Это часовой при входе предупреждал по внутреннему телефону, что пора выпроваживать посетителей. Заключенного оборвали на полуслове, его мертвенно-бледное лицо омрачилось унынием, недолгая радость угасла до следующего прихода родных. "Если завтра будет холодно, вы не приходите, мама", или: "Отец, не жертвуй ради меня футбольным матчем в воскресенье. Лучше потом о нем расскажешь". И он печально смотрел, как две группы спускаются по лестнице, и мать ускоряет шаги, чтобы оказаться у ворот раньше бывшего мужа.
   Васко познакомился с Полли в тюрьме. Иногда их помещали в одной камере. Сколько воды утекло с тех пор! Прошлое представлялось ему таким далеким и нереальным, и порой казалось, будто оно принадлежит кому-то другому. Но Полли действительно существовал! Забыть такого человека было невозможно. Маленького роста, как говорится с ноготок, и неистового темперамента. Глаза так и сверкали на его лице, напоминающем крысиную мордочку. Его звали не Полли, разве Полли - подходящее имя для человека, даже если в нем чуть больше полутора метров, ему дали это прозвище после того, как товарищ по камере, заметив, что он взволнован только что полученным письмом, заглянул через его плечо и прочел трогательное обращение: "Любимый Полли, мой рыжий крольчонок", напоминавшее о прерванном медовом месяце (Полли арестовали через две недели после свадьбы); с тех пор его стали звать не иначе, как "Полли, рыжий крольчонок", а потом просто Полли. Даже тюремные надзиратели называли его не Пауло, а Полли без всякого ехидства, но и без симпатии. Перед разносом почты он грыз ногти от нетерпения и пребывал в воинственном состоянии духа. Жена писала ему каждый день (он знал об этом и верил в нее, даже если это была последняя его надежда, даже если его никогда не выпустили бы на свободу), но полицейские, увидев, как он волнуется, когда нет писем, придерживали их или вообще уничтожали да еще издевались: "Сегодня ничего нет. Женам это тоже надоедает, приятель". Когда же наконец Полли получал письмо, он читал его несколько раз подряд, не отрываясь, а потом замирал с лукавым или мечтательным выражением, пока кто-нибудь из товарищей не начинал махать у него перед носом руками: "Эй, дружище!" Тогда он постепенно приходил в себя, возвращаясь из реального или нереального, известного только ему мира, и принимался хохотать и нести всякую чепуху.
   Такое, впрочем, случалось со многими. Вдруг кто-то начинал смеяться. Или плакать. Смеялись громко, словно кричали. Чувство возмущения и протеста искало выхода и иногда выливалось в беспричинную жестокость. Полли хохотал, Полли плакал или безжалостно насмехался. Это был его способ держать себя в форме, не сдаваться, не позволять сдаваться другим. Маленький, точно игрушка, изображающая взрослого мужчину, может быть, немного смешной, он был настоящим человеком. Окружающие понимали это, пожалуй, лучше него. Как-то надзиратель захотел его поддеть: "Сегодня у тебя черный день, Полли, она перестала писать. На воле сколько угодно высоких мужчин". Полли сперва окинул его холодно сверкнувшими глазами, с подчеркнутым презрением смерив с головы до ног, а потом выпустил заряд: "Конечно, сколько угодно. Только стоит мне увидеть тебя, дылда дерьмовая, как я перестаю опасаться высоких мужчин. Там, где надо, у вас не выросло". Даже надзиратель, в слепой ярости пинавший его ногами, но так и не дождавшийся от него ни стона, ни умоляющего взгляда, понял, что перед ним настоящий человек.
   Об этом Васко рассказал Алберто, когда они вместе возвращались из тюрьмы. "Вы были знакомы раньше или господь бог вас здесь свел? - спросил Полли. - Ах, случайно встретились, тогда я должен представить нас друг другу с подобающей моменту торжественностью. Это Васко, непревзойденный охотник за крысами (ты возразишь мне, Алберто, что сыт по горло разговорами про Васко Рошу, но ты не подозреваешь, как и вся эта свора, что он за личность, не говоря уж о таких его дарованиях, как способность укрощать диких зверей...); а это Алберто, малыш, давно уже переставший ходить в мокрых штанишках, хотя этому трудно поверить. Ты меня понимаешь, Васко?" Васко-то понимал, но "малышу" многое было непонятно, и, чувствуя, что остается вне игры, он состроил недовольную мину, его приводила в недоумение невероятно быстрая болтовня Полли, который бормотал, почти не раздвигая губ, обрывал слова на середине, лишая их смысла, словно во рту у него поместили стенографическую машину. И всякий раз, как часовой, размеренно шагавший от окна к двери, приближался к столу, Полли вдруг ронял фразу, никак не связанную с его бормотанием. Его рот и зубы, казалось, тоже усвоили правила конспирации. Создавалось впечатление, будто он исповедуется, зная, что за ним стоит длинная вереница ожидающих своей очереди и это заставляет его спешить, но не делать свои тайны достоянием других. Васко нисколько этому не удивлялся. И не терял нити разговора. Слушая шепот Полли, он утвердительно кивал головой и так же, как Полли, отвечал невнятным бормотанием. В конце концов Алберто почувствовал, что ладони его мокры от пота.
   Это свидание взволновало Васко. Прошлое хлынуло могучей волной на пустынный берег настоящего, чтобы воскресить, день-за днем, сцену за сценой, тех же действующих лиц и те же чувства - ослепительно яркое солнце в мгновение ока разогнало тьму. Он ощутил властную потребность вспоминать и делиться воспоминаниями, устремляясь навстречу приливу, который сулил ему примирение с собой и со всеми теми, кого он боялся и кому не доверял, потому что страх и недоверие жили у него в душе. Вопрос Алберто: "Почему он назвал вас охотником за крысами?" - оказался как нельзя кстати.
   Они ехали лесом. От осенних запахов кружилась голова. На фоне сгущавшихся среди деревьев сумерек неистово пламенели волосы Алберто. Биение усталого сердца столицы сюда не долетало.
   - Почему он назвал меня охотником за крысами?.. Это наша выдумка. Жалкая ирония тех, кто создает свой мир в тюремных стенах. - Тут Васко услышал сигнал тревоги, раздававшийся в его ушах всякий раз, когда он собирался разоткровенничаться, и спросил Алберто, прежде чем тот успел раскрыть рот: - А что связывает вас с Пауло?
   - Дружба. И убеждения. Полагаю, то же, что и вас.
   Васко затянулся сигаретой. Машина поднималась на вершину холма, оставив позади растущие по склону скрюченные деревца. "Оттуда, - неожиданно подумал он, все еще представляя себя в тюрьме, рядом с Полли, все еще представляя себя товарищем "рыжего крольчонка" по камере, - оттуда мы видели три пути бегства: обманчивую гладь моря, дорогу на Азинейру через предательские горные перевалы и эту тропинку". Она-то и привлекла его теперь, но, верный себе, он удержался от искушения именно в ту минуту, когда уже совсем был готов свернуть на нее. За последние годы он привык к горным дорогам, к спокойствию безопасности. Это была та самая тропинка, на которую он несколько месяцев смотрел из окна своей камеры. По ней устремлялось его воображение. И его отчаяние. И еще что-то непокорное и горячее, но постепенно остывающее в его душе. Из тюремных окоп тропинки казались куда более привлекательными. Тропинки и весь остальной мир. Предвкушая свое возвращение, радуясь каждой мелочи, он представлял это возвращение неким гармоническим возобновлением жизни, которая до сих пор тратилась впустую. Когда этот день настал, Васко, не предупредив никого, даже Марию Кристину, поехал в город на автобусе, он заговаривал с попутчиками, вызвался поднести корзину старушке, которая решила отдохнуть на перекрестке, чем вызвала негодование водителя, без умолку болтал с шофером такси, а сам с жадным любопытством разглядывал улицы, здания, толпу прохожих, словно ощупывал их руками, словно видел впервые; он остановил такси, чтобы купить сигареты в табачной лавочке, перекинулся шуткой с продавщицей, и даже регулировщик-полицейский, высокомерно преградивший путь потоку машин, не охладил его радости; он, город и жизнь доверчиво постигали друг друга; Васко постоял немного перед домом, пытаясь успокоиться и заново навести мосты, связывающие его с окружающим миром. Дерево на бульваре, превращенном в сад, снова расцвело лиловой весной. Перед дверью он долго вытирал ноги, прежде чем ступить на священную землю.
   Какое-то время его переполняла радость общения с людьми, счастливое чувство, все более властно захватывающее его, едва он вспоминал, что свободен. Васко рассказывал о тюрьме, почти не тая хвастливого пафоса, нарочно наводил разговор на эту тему, следя за реакцией слушателей, - совсем как мальчишка, стремящийся доказать, что он уже взрослый. "Когда я был в "Тель-Авиве"... - и Васко принимал торжественный вид. Он хотел насыщаться жизнью, как лошади насыщаются травой на лугах. Поэтому ему трудно было примириться с тем, что однажды все вернулось к прежнему: едва он начал "Когда я был...", Мария Кристина сжала его руку и сухо прервала: "Ты не находишь, что пластинка надоела? Неужели ты не понимаешь, что становишься смешным?" Он посмотрел на нее растерянно, точно его внезапно разбудили. Вот какова Мария Кристина. И вот к чему свелись его усилия забыть, подавить, усыпить совесть, обмануть себя. Теперь ему предстояла встреча с действительностью - без иллюзий и без отсрочек. Это Жасинта сказала позже, гораздо позже: "Насыщайся жизнью, любимый, как лошади насыщаются травой". Может быть, она не произносила именно этих слов или же повторяла свои призывы каждый раз по-иному, но смысл их от этого не менялся. Впрочем, Жасинта тоже отравляла его свободу. Жасинта... Мария Кристина... Иногда он их путал. Они одинаково поступали, одинаково его мучали, одинаково им распоряжались. Однажды, когда они с Жасинтой стояли в прихожей у Барбары, пока хозяйка смотрела в глазок, нет ли кого на лестничной площадке, Жасинта, вглядевшись в его осунувшееся лицо, посоветовала: "Тебе надо отдохнуть". А несколько дней спустя Мария Кристина тоже заявила: "Тебе надо отдохнуть". Это был приказ, возможно даже упрек, лишенное нежности сочувствие. Он принадлежал обеим и не имел права быть грустным или веселым по неизвестной им причине, когда они не могли на него повлиять. Мария Кристина связывала перемены в его настроении с тем, что происходило или должно было произойти между ними, и требовала ответа: "Что я тебе сделала?" Она подмечала тень, омрачающую его лицо, уклончивый взгляд и будто мучилась от того, что не могла вытащить наружу все, что скрывалось у него в душе; она подкрадывалась к нему, точно тюремщик, настигший арестанта при попытке к бегству, и спрашивала: "О чем ты думаешь? Почему такой угрюмый?" - с тем же холодным упреком, с которым могла бы спросить: "Откуда ты пришел? С кем был?" Постепенно он стал видеть мир таким, каким его видела Мария Кристина: обителью греха, ожидающего наказания. Стал ненавидеть ее ненавистью, восторгаться ее восторгами, судить окружающих и их поступки по ее строгим меркам, без всякой снисходительности. Мария Кристина делила людей на две категории: "никуда не годных" и "так себе" - и с особенным удовольствием выносила безапелляционный приговор, кривя узкий, точно лезвие ножа, рот: "Этот человек никуда не годится". Никто не понимал почему, и она не затрудняла себя объяснениями, лишь произносила насмешливо, презрительно или резко, словно ударяла кинжалом: "никуда не годится". Уже заранее можно было догадаться, что Мария Кристина собирается прибегнуть к одному из своих обвинений, по тому, как она поднимала палец и размахивала им, будто саблей, перед лицом слушателя. Жасинта тоже могла сказать: "Он никуда не годится" и, наверно, говорила, только в более узком смысле. "Обрати внимание на его жесты. Эти изнеженные мужчины просто отвратительны. Они никуда не годятся". Мария Кристина и Жасинта во многом походили друг на друга или ему так казалось, но прежде всего их сближало болезненное, ставшее почти навязчивым желание удержать пленника за решеткой. Если бы он вырвался на свободу, они сочли бы это своим поражением, оставшись наедине с зеркалом, отражающим их пустоту, их крах. На пляже с Жасинтой: "Это просто невыносимо, Васко. Разве ты не видишь, что лежишь на мокром песке?" На пляже с Марией Кристиной: "Вот уже полчаса ты подставляешь голову солнцу, хотя, конечно, это твое дело", или же: "Когда ты ведешь машину, не подвергай нас опасности, постарайся преодолеть свою рассеянность". Однако Жасинта наслаждалась жизнью и призывала его к тому же. Мария Кристина наслаждалась тем, что противостояла соблазну.