Входя в белую комнату, Гертруда Макух старательно вытерла обувь о фланелевую тряпочку, которую положила возле дверей. Довольная, она оглядела фигуры тех, кто находился в комнате. Она была рада, что все так красиво оделись, раз сын доктора обещал играть на скрипке. Писатель Любиньски был в темном смокинге и белой рубашке с черной бабочкой и со своей светлой бородой и шапкой светлых волос выглядел как свирепый лев, скромно занявший место на белом диванчике возле своей жены. Пани Басенька оделась в черное, до земли, платье, облегающее, с большим декольте. Лесничий Турлей надел зеленый мундир с тремя звездочками на воротнике, пани Халинка была в длинной юбке и белой блузке с мужским галстуком. Не заметила Макухова на лице пани Халинки обычной веселости, не смеялись ее губы и глаза, не летали в воздухе коротко остриженные волосы. Макухова приняла это за выражение почтительности к игре Иоахима, и даже в голову ей не пришло, что пани Халинка чувствует что-то вроде огорчения по поводу приезда какой-то дамы к художнику Порвашу, весть о чем до нее уже дошла. Доктор сидел в кресле, в темном костюме и серебристом галстуке. Голову с седеющими висками он немного откинул назад и смотрел в окно на озеро, в сторону Цаплего острова. Что он хотел увидеть в этой широкой дали? Не должен ли он был смотреть на сына своего Иоахима, в черном фраке и белой накрахмаленной манишке, с бабочкой, тоже черной, но более красивой,
   Скрипку своими длинными белыми пальцами, почти такими же, какие были у Ханны Радек на портрете. Макухова хотела видеть гордость на лице доктора, желала, чтобы эту гордость с ним разделяли все, а он, однако, предпочел впасть в свою задумчивость, будто бы Йоахим, его игра и все вокруг потеряло всякое значение. Или, что хуже — и на него вдруг упала тень печали, которая охватила когда-то его мать, а также Томаша Макуха, когда он вернулся из плена. Но и то знала Гертруда Макух, что таких людей, как Ян Крыстьян Неглович, не может понять простая и обыкновенная женщина.
   Уселась Макухова на табуретике возле дверей, расправила на коленях юбку из темной шерсти, обдернула на груди зеленую кофту, поправила платок на голове, чтобы ни одна прядка не выглядывала. Тотчас же Йоахим заиграл, и Гертруда просто задрожала от быстрых и мелких звуков, которые обрушились на всех, мелодично отражаясь от мебели, от пола и стен. Сначала Макуховой показалось, что весь дом охвачен ливнем, и она слышит тихое позвякивание водосточных труб, свист ветра и шум елей. Потом она словно оказалась на чьих-то похоронах или на свадьбе, с жалобным плачем или с веселыми песнями. Казалось ей, что звуки катятся с высокой горы, как круглые камешки, и вместе с ними она взбиралась на какую-то огромную гору, где у вершины захватывало дух и сердце билось все сильнее. И как во сне, который часто посещал ее еще в девичьи годы, ей показалось, что она летит над пропастью, слыша пение ветра в ушах, касается лбом белых мягких облаков, купается в голубизне неба. Она не смогла различить и запомнить в этой игре ни одной мелодии, которую можно было бы напеть, но время от времени появлялось что-то знакомое, будто чей-то зов, чей-то шепот. И тогда эти звуки начинали гладить ее по лицу, по вискам и векам, омывали ее тело и застилали глаза туманом. Она шла сквозь этот туман в шуме елей и громком щебете птиц, и вдруг снова видела Иоахима, портрет Ханны Радек и голову доктора, откинутую назад. А когда она так смотрела — то на тонкое лицо Иоахима, то на голову доктора — а между одним и другим взглядом звуки роились, как пчелы, — ей показалось, что это не Иоахим играет, а Ян Крыстьян, потому что она помнила его мальчиком — так, будто бы это было вчера или сегодня. И вдруг долетел до нее крик, громкий, пронзительный, словно из салона с темной мебелью и трупом Мачея на столе. Она выбежала тогда из кухни и схватила в объятия мальчика, который кричал, потому что в темноте наткнулся на стол с мертвым братом. Он плакал без слез, дрожал от рыданий в ее сильных руках. Если бы она не держала его изо всех сил, он рухнул бы наземь. Она занесла его в свою комнату наверху, усадила на своей кровати и целовала, как мать, гладила по лицу, по рукам и по волосам, но он все трясся, рыдал, зубы его стучали. Она раздела его, как маленького, и уложила под свою перину, чтобы он согрелся и перестал дрожать, сама тоже разделась и прижала к нему свое большое голое тело, его лицо она втиснула между своих больших теплых грудей, которые никогда не знали материнства, но теперь ей казалось, что она прижимает к себе свое собственное дитя. И она держала его в своих крупных и сильных руках так долго, что понемногу унялась дрожь юношеского тела и только временами что-то вроде тяжкого вздоха вырывалось из его груди. Потом он плакал и шмыгал носом, как маленький ребенок, а она чувствовала теплую влагу меж своих грудей, но и это прошло, и она подумала, что он заснул. Тогда вышел месяц и бросил в комнату сноп света. Она вспомнила, что внизу лежит труп Мачея, и тела четырех убитых бандитов находятся в саду, а она и Ян Крыстьян одни в большом и темном доме, двое живых среди стольких мертвых. Страх пронизал ее тело и разбудил прижавшегося к ней мальчика. Он слегка поднял голову, в его широко открытых глазах она увидела страх такой огромный, что испугалась его больше, чем мысли о тех, что лежали в саду. А поскольку она знала только одно лекарство от страха собственного и чужого, она раздвинула бедра, положила между ними худенькое мальчишечье тело, мягко взяла теплой ладонью его член, радуясь, что он так быстро набухает и что он такой большой. Она вложила его в себя, чувствуя, как заметно проходит у мальчика страх, приходит наслаждение и забытье. С покорностью и восхищением она приняла удар его семени и еще сильнее стиснула его руками, желая, чтобы он остался в ней навсегда. Он тут же заснул на ее широком теле, так переполненный удовлетворением, что уже не было в нем места для страха или тревоги. Он спал до утра и даже не почувствовал, как на рассвете она положила его рядом с собой, а потом встала, оделась и пошла на подворье, чтобы подоить коров. С тех пор много раз он засыпал на ее животе, с лицом между ее теплых грудей. Даже тогда, когда учился в лицее в Бартах и приезжал из интерната только на воскресенье. Достаточно было, чтобы он посмотрел на нее с желанием, кивнул головой — и она шла туда, куда он хотел — в сарай на сено или в лес. Так же, как и той ночью, она не искала в сближении с этим мальчиком собственного удовлетворения, а делала это из какой-то огромной нежности, отчасти так же, как спешила на кухню, когда знала, что он голодный и она должна дать ему поесть. Была в этом и примитивная хитрость, чтобы там, где-то в городе, он не удовлетворял голода желаний с какой-нибудь глупой девчонкой, которая бы раньше времени закружила ему голову своим телом, а имел все в родном доме, так же, как чистую рубашку и чистое белье. Не казалось ей, что она причиняет кому-то зло, и вообще делает что-то дурное. Если бы она думала иначе, все на свете потеряло бы для нее свой смысл и какой-либо порядок. Разве не для того у нее были сильные руки, чтобы работать в поле, ворочать горшки на кухне, убирать, обихаживать скотину? Разве не для того существовало у женщины подбрюшье, чтобы подкладывать его под мужчину? Разве не было сказано, что мертвых надо погребать, а голодных накормить, в том числе и собственным телом? Ян Крыстьян был для нее, как собственный ребенок, раз его мать забыла о нем, тоскуя о том, который умер. Отчего же она должна была только ставить перед ним тарелку супу, когда он был голодным, и скупиться для него в делах, настолько же важных, а может, даже важнейших, потому что как зрелая женщина, она знала муку телесной жажды. Она считала, что выполнила по отношению к Яну Крыстьяну единственное свое женское предназначение, согласно с установленным порядком вещей. И даже когда он перестал приходить к ней, когда в столице начал учиться в вузе и домой приезжал редко, и она сказала ему, что теперь временами сближается с его отцом, потому что Марцианна не позволяла хорунжему ничего подобного, она просила, чтобы он рассказывал ей о девушках, которые гасили. его мужские желания. И только о Ханне он ей никогда не сказал ни слова, будто бы замкнулся в себе и что-то вдруг положило печать на его уста. Может быть, именно поэтому не полюбила она ту женщину. Долго она размышляла, что такого могло быть в Ханне, из-за чего Ян Крыстьян начал скрывать свои переживания. Однажды он приехал с ней в Скиролавки, впрочем, ненадолго, через несколько дней вернулся в столицу. Ханна показалась ей красивой, но как бы отсутствующей и так же, как плотник Отто Даубе, заслушавшейся в мир звуков. По простоте своего сердца она думала, что Ян Крыстьян все время штурмует эту спрятанную от него в Ханне страну, завладеть ею не может, а признаться в неудаче не хочет. Он счастлив, что все время может завоевывать, и в то же время глубоко несчастлив, что завоевать не в силах. И, может быть, это и есть великая любовь, которая переросла его самого.
   — Гертруда, — услышала она голос доктора, — не пора ли подать на стол? Лесничий Турлей все еще хлопал своими широкими ладонями, но остальные уже только показывали Йоахиму лица, полные восхищения. Иоахим был бледен, в его глазах, в стиснутых губах и в медленных движениях рук, когда он клал скрипку, заметно было напряжение.
   Видела все это Гертруда Макух глазами, где еще оставались клочки сна, в который ее ввела игра Иоахима. Она отряхнула их и быстро расставила "а большом столе тарелки с карпом, сделанным в сладком желе, по секретному рецепту, который еще перед войной мать Гертруды получила от старой еврейки из Барт. Для этого блюда надо было взять карпа не очень большого, самое большее — до двух килограммов, осторожно выпотрошить, чтобы не разлить желчи. Кастрюля для приготовления этого блюда должна быть широкой и плоской, наполненной водой с тремя морковками, порезанными кружками, и двумя большими луковицами, нарезанными пластиками. Воду надо было закипятить, положить в нее рыбу, разделанную на порции, и потом варить на очень малом огне, через полчаса прибавив две ложки сахару, ложечку соли и много перца. Секрет удивительного сладкого вкуса заключался в медленном и необычайно долгом кипении, не меньшем, чем два часа, а под конец приготовления надо было прибавить горсть молотого изюма и порезанного перышками миндаля. Рыбу Макухова выкладывала на блюдо, но это уже тогда, когда она полностью остывала; украшала пластиками моркови, выбросив перед этим лук. Потом заливала ее отваром из кастрюли — собственно, его остатками, получившимися после долгого и медленного кипения. Приготовленный так карп был на вкус сладкий и в то же время пикантный, ели его, ясное дело, холодным, заедая булочкой или хлебом. Пробуя рыбу, Любиньски развлекал разговором Турлея:
   — Музыка Иоахима была, как огромный лес. На минутку я почувствовал себя лучшим, чем я есть. Если бы Иоахим бывал тут чаще и играл нам так, как сегодня, может быть, мы со временем открыли бы в себе лучшие стороны нашей натуры.
   — Я когда-то игрывал на охотничьем рожке, — поддержал тему Турлей. — И чувствовал себя лучшим. Но сразу после свадьбы жена запрятала мой рожок куда-то очень далеко.
   Халинка Турлей задумчиво вглядывалась в пустеющее блюдо с рыбой, удивленная обвинением в припрятывании рожка. Ведь этот рожок лежал на полке в канцелярии. Турлей играл на нем, когда они были женихом и невестой, а после свадьбы перестал, потому что купил себе легавого пса, который пронзительно выл, подпевая рожку. Легавый сдох, но Турлей и так не брал уже рожка в руки. Впрочем, сколько же вещей он не делает сейчас, а делал их перед свадьбой?
   Что же касается пани Басеньки, Иоахимова игра как бы ее обезволила, и она все не могла отряхнуть с себя наваждение. Она даже не нашла в себе достаточно силы для того, чтобы подойти к Йоахиму и погладить его по лицу, чего ей очень хотелось. А потом Иоахим вышел из комнаты, доктор же начал разливать вино в рюмки, и не годилось идти за Йоахимом.
   Сделала это только Гертруда Макух. Она наложила на тарелку порцию рыбы и пошла с ней наверх. Юноша, все еще одетый во фрак, стоял возле окна и смотрел в сторону уже невидимых в темноте трясин.
   — Ихь хабе эссен, нихьт гегессен, — пошутила она, ставя на стол тарелку. Мальчик не отозвался, не пошевелился, и, заинтересованная тем, что же он видит там, за окном, она подошла к нему, прикоснувшись к нему локтем.
   — Смотришь на трясины, Иоахим? Там живет Клобук, который принадлежит твоему отцу. Целый день он спит в логове старой свиньи. А ночью приходит в наш сад. Всю зиму я видела на снегу следы его лап. Доктор ничего у него не просит, и он просто так сюда приходит. У тебя тоже должен быть свой Клобук.
   — Ну да, — улыбнулся Иоахим. — Только ты сама знаешь, что я не смог бы его с собой забрать.
   — Йа, йа, натюрлихь, — согласилась с ним Макухова.
   — Когда-нибудь у меня будет свой Клобук, как у отца, — произнес Иоахим задумчиво. — Когда начну чаще и дольше здесь бывать. — Ты так думаешь?
   — Отец тоже когда-то думал, что уезжает отсюда навсегда. — Тогда ты бы мог иметь своего Клобука. Ему он не нужен, потому что он никогда его ни о чем не просит.
   — Отец ничего не хочет менять в своей жизни, — заявил Иоахим. — Но, может, и я, когда сюда вернусь, тоже не захочу ничего менять? — Это очень плохо, — вздохнула Гертруда. — Такой молодой человек, как ты, Иоахим, должен иметь много стремлений и много желаний.
   — Ну да. Однако когда тут немного побудешь, все видишь совершенно иначе. И даже то, что я играл, я слышал совсем иначе, чем до сих пор. Ты знаешь, как хорошо получилось у меня сегодня стаккато? Но отец ни слова не сказал, понравилась ли ему моя музыка.
   — Этого ты не можешь от него ждать. Он необычный человек. Тебе должно хватать того, что он тебя сильно любит. — Это правда, что в пятнадцать лет он убил человека? — Я была при этом. Он выстрелил ему прямо в лицо. Но потом сильно плакал. В твоем возрасте он был таким же мальчиком, как ты. Только потом изменился. Когда-нибудь ты станешь похожим на него, но для этого нужно немного времени.
   — Я бы не смог убить человека…
   — Тебе это только кажется. Он должен был это сделать. Не хотел, но должен был. А сейчас переоденься и поешь моей рыбы.
   Он послушно позволил ей помочь снимать фрак, который Макухова старательно повесила на плечики. А потом, когда он уже остался один и медленно ел рыбу, он подумал, что когда-нибудь приедет сюда с женщиной, которую полюбит, познакомит ее с отцом, покажет дом на полуострове, трясины, где живет Клобук. И тогда та женщина поймет, что он, Иоахим, не может ни поступать так, как другие люди, ни играть, как другие, потому что он родом из этого края. По правде, он никогда не хотел уезжать отсюда, но его заставляли. А в это время внизу третью бутылку вина должна была подать гостям Гертруда Макух, прежде чем писатель Непомуцен Мария Любиньски вместе с пани Басенькой решил покинуть дом на полуострове. Было темно, громко шумел ветер в лесу возле лесничества Блесы, вино взвихривало мысли писателя. — Говорю тебе, Басенька, что из-за музыки Иоахима я почувствовал себя намного лучшим человеком, — повторял он своей жене. — Никогда я, как и доктор, не покину Скиролавок, потому что с каждым шагом я тут чувствую себя лучшим человеком.
   — Никогда ты не напишешь разбойничьей повести, — с отчаянием сказала пани Басенька, — никогда не напишешь такой повести, потому что, как сам говоришь, становишься все лучшим человеком. А ведь я становлюсь все хуже. Ты знаешь, о чем я думала, когда играл Иоахим? Смотрела на ту красотку на портрете и думала, не от нее ли научился доктор этому унижению женщин. Как можно написать разбойничью повесть, если даже не знаешь, каким способом доктор унижает женщину, прежде чем в нее войдет? Спроси об этом доктора, говорю тебе, спроси его об этом для, своей собственной пользы.
   — Это не имеет значения, — заявил писатель Любиньски. — Вообще почти все не имеет значения, а уж больше всего — то, каким способом кто-то унижает женщину. Я могу выдумать сто тысяч способов унижения женщины, и даже, если захочу, могу дать тебе сейчас по морде и таким способом тоже унизить. Однако я этого не сделаю, потому что, как я тебе уже говорил, становлюсь все лучшим человеком. Знаешь ли ты, отчего с таким трудом я пишу повесть о прекрасной Луизе? Потому что я становлюсь все лучше и лучше, а мои герои — все хуже и хуже.
   — Я тоже становлюсь все хуже и хуже, — вздохнула пани Басенька. — Но ты должен написать разбойничью повесть, потому что иначе нам будет не на что жить.
   — Хорошо, — согласился Любиньски. — Сотворю разбойничью повесть. Но вовсе не потому, что боюсь голода, а потому, что жажду выразить правду. Помнишь, какое произведение играл Иоахим? — Кажется, что это было что-то Венявского…
   — Я все время думал о «Крейцеровой сонате» Толстого. Он написал настоящую разбойничью повесть. Мир без страстей, к этой цели должно стремиться человечество. — Ты слишком много выпил.
   — Для Позднышева даже музыка была чем-то отвратительным и проклятым. Первое «престо» в Крейцеровой сонате казалось ему самой похотью. Потому что, по его мнению, музыка — это страшная вещь, ведь она принуждает человека забыть о себе, переносит в чужую ситуацию, человек чувствует не то, что в самом деле чувствует, а то, что чувствовал тот, кто музыку сочинял. Человеку кажется, что он понимает что-то, чего не понимает, и что он может достичь того, чего он достичь не может. Да, Басенька. Ясно, что я сотворю разбойничью повесть. Каждая сцена этой повести будет, как поднятый вверх стилет Позднышева.
   Говоря это, он оперся о столбик с треугольным дорожным знаком, который предупреждал, что несколькими.десятками метров дальше — перекресток, и, стиснув кулак, стал грозить лесной темноте.
   А в это время — может быть, немного раньше, а может, немного позже — на старую Ястшембску, которая возвращалась от Поровой, где они полакомились четвертинкой денатурата, напал возле кладбища какой-то мужчина. Он ударил ее чем-то по голове, опрокинул ее в придорожный ров, задрал юбку, разорвал трусы в шагу и начал там копаться пальцем. Застонала громко Ястшембска, и это услышал солтыс Вонтрух, потому что усадьба его лежала напротив кладбища, а сам он как раз шел через подворье. Выбежал солтыс на дорогу, увидел лежащую во рву и подумал, что она снова перепила водки или денатурату. Но на этот раз она не храпела, а стонала, и поэтому он приблизился к ней и словами из Священного Писания стал поучать ее, говоря о морали и о женском стыде. На это ответила ему старая Ястшембска, что кто-то ударил ее по голове, а потом, видимо, изнасиловал, потому что у нее трусы разорваны в шагу. Она даже хотела показать их Вонтруху, но он смотреть отказался. Однако помог старой подняться с земли и немного проводил. Дальше она пошла уже сама, громко матеря того, кто ее, похоже, изнасиловал, когда она упала в ров.
   Наутро новость об этом происшествии разошлась по всей деревне и вызвала у людей смех. Никто не верил в рассказ старой Ястшембской, потому что она не была особой, которая могла бы в ком-то пробудить эротический аппетит, разве только тот таинственный человек перепутал ее в темноте с кем-нибудь другим. Не была доказательством в этом деле разбитая голова старой, потому что.по пьянке она могла налететь на дерево или удариться головой о камень. То же касалось порванных трусов. Они у нее всегда были порванные, в чем она убедила людей сама, когда один раз, путешествуя автобусом в Трумейки, приказала водителю остановиться в поле и облегчилась на глазах у людей, не удаляясь от автобуса в опасении, как бы он не уехал без нее.
   И даже Ян Крыстьян Неглович — доктор всех наук лекарских — не знал, что думать об этом деле. Потому что хоть, с одной стороны, рассказ старой Ястшембской казался чистой пьяной фантазией, то, с другой стороны, не исключено было, что снова появился человек без лица и не убил только потому, что спугнул его солтыс Ионаш Вонтрух.

О крике журавлей и молчании дуба

   Клобук услышал стонущий голос журавлей, и в его птичье сердце закралась тоска, захотелось ему вознестись в голубое небо. Журавли прилетали с юга огромными клинами и исчезали в стороне северной, наполняя воздух постоянными жалобами. Их крик был таким же древним, как озеро Бауды, как Клобук, как вечная борьба человека с его страхом, и говорил о плене уходящего времени. Клобук не любил журавлей, потому что те, когда садились на болотах за домом доктора, задавались своими стройными телами, а один из них даже прицелился когда-то в Клобука своим большим клювом. Летя, они все звали друг друга своими стонущими голосами, казалось, что один не мог жить без другого, они тревожились уже от одной мысли об одиночестве, к которому привык Клобук. Он заметил, что люди, видя клины возвращающихся журавлей и слыша их стонущие голоса, долго смотрели вслед стае, как будто над ними пролетала надежда. А потом ниже опускали головы, как будто кто-то у них надежду отобрал. Журавлей, впрочем, было меньше с каждым годом, ранней весной только по два или три клина видели над озером и лесом. Было понятно, что когда-нибудь не прилетит ни один. Так у человека будет отнята его надежда, потому что, все чаще думал Клобук, эти стаи журавлей — не что иное, как стрелы человеческой тоски, которые ранней весной или осенью человек пускает к солнцу.
   Потом летели стаи диких гусей. Они плыли по небу, как лодки викингов, на север, все время на север. На день или два они останавливались в заливе. Только ночь заглушала их голоса, хоть и не совсем: они постоянно говорили что-то друг другу, неразборчиво, даже сквозь сон. А за гусями прибывали лебеди, всегда по три. И уже долго не было покоя ни на озере, ни в затоке. То и дело с шумом они разбивали крыльями воду, гоняясь друг за другом, нападая, пока третий не улетал куда-то в другое место. Из-за лебедей жизнь на озере становилась тяжелой для существ, которые любят тишину. Никогда не было известно, когда лебедям захочется взлететь или сесть на озеро с шумом и плеском. Со временем они успокаивались — это тогда, когда в затоке у них уже.были яйца в прибрежных тростниках. С этого момента они были спокойными и, как белые духи, почти бесшумно то там, то здесь показывались на синей воде. Но зато чайки верещали без повода, целые дни проводя в неустанном визге, как будто кто-то все время их обижал. От этих криков озеро теряло свой мягкий голубой цвет и становилось бурым, моментами даже черным.
   И тогда Клобук уходил в лес, в котором зацветала лещина, а дятлы начинали громко стучать клювами в стволы деревьев. Только на поляне в сосновом молодняке, где рос огромный дуб. Клобук мог найти немного относительной тишины. Но ненадолго, потому что поляна, как большой таз, собирала весеннее солнце, быстрее расцветали на ней голубые подснежники и зеленела молодая трава. Вскоре дрозд начинал там свои бесконечные песни. Но, несмотря ни на что, здесь всегда было спокойнее, особенно потому, что старый дуб позже, чем все существующее в лесу, пробуждался к жизни. Его покрытый пористой корой ствол долго должны были нагревать солнечные лучи, чтобы старые соки потихоньку пошли к отдаленным от земли ветвям. Но потом он начинал зеленеть и возвращал себе давнюю красоту. Он был, как древняя колонна, которая торчала в зеленом молодняке, он был чужим для молодых сосен и далеким от них, погруженным в летаргию, а все-таки живым, равнодушным к судьбе леса, заслушавшимся в то, что с ним творится, а может быть, в пустоту все сильнее разрушающегося ствола. Удивительным было выдержанное молчание старого дуба, и как же отличалось оно от болтливости берез или тополей, лип или ольхи. Какие мрачные секреты поверены этому коренастому стволу, этой шершавой коре, голове, гордой и раскидистой?
   Этой весной, удирая от шумного залива. Клобук нашел в древнем дубе, почти на высоте двух метров, небольшое дупло, которое маскировала ветка. А когда он расправил крылья и подскочил вверх, он увидел под слоем засохших листьев завернутый в тряпку старательно смазанный пистолет и две пачки патронов.

О кончине Божьей, человеческом страхе и о том, что можно увидеть внутри себя

   Утром в Страстную пятницу Гертруда Макух пришла к Юстыне Васильчук и забрала ее с собой в дом Отто Шульца, где должно было пройти богослужение для горстки верующих, которое проводил пастор Давид Кнотхе. Вначале Юстына несмело возражала против похода к Шульцу, потому что была другой веры, но Гертруда объяснила ей, что пан Бог на такие мелочи не обращает внимания. Даже доктор с сыном своим Иоахимом будет на богослужении в доме Шульца, хоть он раз в Бога верит, а раз не верит. Макухова же прежде всего имела в виду факт, что после смерти своего мужа Юстына расцвела и лицом была похожа на Матерь Пречистую с иконы, которая висела в углу ее избы. Она хотела, чтобы ее увидел доктор и при виде ее оставил свою печаль и ту задумчивость, которую она в последнее время у него замечала. «Пойду с вами и вымолю для себя ребенка», — заявила наконец Юстына. «Как же это? — удивилась Гертруда Макух. — У тебя ведь нет уже мужа». Но ответ Юстыны был решителен: «Для зачатия ребенка не нужен муж, нужен мужчина и Божья милость».