— Что такое кто-то говорил? — подозрительно спросил художник. Она повторила то, что только что сказала доктору.
   — Вздор, Юзя, — рассердился художник. — Всю дорогу я толковал тебе, что это вздор. Мой коллега по академии, глупый художник, говорил это только для того, чтобы ты испугалась и не поехала со мной.
   — Позвольте, коллега Порваш, — вмешался писатель Любиньски. — Это дело совсем не такое простое. Уже не раз я слышал такое мнение о нашей деревушке. Люди в больших городах склонны верить, что в провинции, а особенно в маленьких деревушках, могут случаться жуткие истории, которые способны страшно оскорбить мораль. А между тем, если ближе присмотреться, оказывается, что и в больших городах происходят страшные вещи. Мы, панна Юзя, люди образованные и разумные, а кроме этого, критичные. Скиролавки — деревенька маленькая, но честная.
   Высказывание писателя Любиньского могло быть коротким или очень длинным, но в нем была масса антипатии к людям из больших городов. Доктор Неглович отозвал в сторонку художника Порваша и, схватив его за пуговицу бархатного парижского пиджака, насел на него:
   — Что означает та черепица на заднем сиденье вашего автомобиля, пане Порваш? Зачем вам черепица, если ваш дом покрыт шифером?
   — О какой черепице вы говорите? — удивился художник и нервозным жестом растрепал свою огромную черную шевелюру.
   — Возвращаясь в Скиролавки, вы привезли черепицу. Одну. Лежала на заднем сиденье. Многие люди ее видели, — напирал на него доктор, не выпуская из пальцев пуговицы от пиджака.
   — А, это вы о той черепице, — вспомнил Порваш. — В самом деле, я вез ее километров пятьдесят и сам толком не знаю зачем. Три черепицы лежали на шоссе, наверно, кто-то их потерял. Они были разбросаны на снегу, красные, раздавленные колесами, как кровавые следы. А одна была целая, красивая, красненькая, а скорее терракотовая. Я остановился и забрал ее, сам не знаю зачем.
   — Понимаю, — согласился с ним доктор Неглович.
   — Я отдам ее вам, и охотно. У вас ведь дом крыт черепицей, — предложил художник.
   — Спасибо, — сказал доктор Неглович и пожал художнику руку. — Ни одна черепица у меня, правда, не упала, но принимаю подарок, как жест доброй воли.
   Художник в раздумье потряс головой.
   — Уже третий человек спрашивает меня об этой черепице, — сказал он. — Неужели у людей в Скиролавках нет больших забот?
   — Радуйтесь, что у нас нет больших забот, — заметил доктор. К ним подошла пани Басенька, неся тарелку с заливными телячьими ножками.
   — А может быть, доктор, выйдем на свежий воздух? — повернула она к Негловичу личико, похожее на мышиную мордочку. — Помните, как хорошо было в прошлом году?
   — И знайте, панна Юзя, — гремел писатель Любиньски, — что люди в больших городах, хотя будто бы и все понимают, и завидуют нашей тишине, прекрасным пейзажам и покою, а по сути — пренебрегают человеком искусства, брезгуют им, считают ничтожеством и. подозревают в какой-то дичи.
   — О, да, да, — шепнула панна Юзя, посматривая на тарелку с телячьими ножками.
   И она поискала взглядом доктора Негловича, который, может быть, один в этой компании предложил бы ей взять холодных ножек, подал уксус, заметив при этом, что излишек его приводит к анемии. Она представила себе его кладовую, и сладкое тепло пронизало ее от рта до самых колен, волнующе защекотало в животе и даже немного ниже, хотя могло показаться, что эти настолько разные органы, которые у женщин расположены ниже пояса, имеют между собой немного общего. Она подумала, что спросит об этом доктора, но тут же ей пришло в голову, что это может показаться ему бесстыдным. Впрочем, она уже объяснила это себе когда-то по-своему. «Раз что-то расположено близко друг к другу, то оно должно быть между собой связано». Потому что только после хорошего обеда ей нравилось заниматься любовью.
   «Глупец», — выдала она заключение о Любиньском. «Нахальная девка», — подумала о пани Басеньке, видя, как та берет доктора под руку и почти вытаскивает в коридор, где на гвозде висела его шуба. «Тащит куда-то доктора, а он, наверное, хотел бы попробовать холодца из телячьих ножек».
   Пятью минутами позже доктор вышел во двор, одетый в коричневую баранью куртку мехом кверху и в красивую шапку из барсука. Тут же за ним выбежала пани Басенька в белом кожушке и в пушистой лисьей шапке, в длинном платье и туфельках, в которые сразу насыпался снег и заморозил ее маленькие ступни в тоненьких чулках. Она пискнула, как от боли, но притихла, потому что доктор обнял ее, и какое-то время они стояли так перед домом, с нежностью в сердцах. Доктора распирала радость свободного человека, которому каждый день мог принести неожиданность, а пани Басенька чувствовала, что тяжесть руки доктора делает ее сильной и такой легкой, что она могла бы, кажется, взлететь в беззвездную ночь. Грудь ее бурно вздымалась, и она подумала, что успокоить ее может прикосновение руки доктора, который обнимал ее левой рукой, но ведь его правая ладонь висела без дела, и он мог бы ею погладить ее грудь. Но доктор Неглович думал о панне Юзе и ее сладко приоткрытом ротике. Он уже почти видел, как она сидит в его салоне возле тяжелого черного стола и с хрустом грызет пластинки нарезанного огурца, замаринованного с листьями дуба и чуточкой чеснока. И видел по другую сторону стола себя, засмотревшегося в ее затуманенные наслаждением глаза.
   — Хэй! Хэй! — громко крикнул доктор, как бы бросая вызов вечному лесу, который рос в нескольких шагах за оградой из сетки.
   — Хэй! Хэй! — пискливо откликнулась пани Басенька, потому что и ее переполняла радость.
   А потом из лесничества выбежали лесничий Турлей и его жена Халина, и художник Порваш, и писатель Любиньски. Потягиваясь, медленно вышла и панна Юзя в скромной болоньевой курточке, в то время как на других были лисьи шапки и толстые дубленки. Она сразу забыла о холодце из телячьих ножек и позавидовала дубленкам, и шапкам, и радости, которая, казалось, была вписана в жизнь этих людей. Она прижалась к художнику, а тот подхватил ее на руки и перенес через снег к автомобилю доктора, на открытое заднее сиденье, потому что доктор на время Нового года снял с машины брезентовый кузов.
   Тронулись резко. Фары вылавливали из темноты придорожные деревья, мельчайшими искорками поблескивали обледеневшие хлопья снега, будто кто-то посыпал дорогу звездами. А когда приблизились к первым усадьбам, скорость и мороз аж перехватили горло, и лесничий Турлей начал стрелять вверх из своего ружья, то же самое сделали Порваш и писатель Любиньски. Никто не заметил, что пани Басенька почти легла на спину доктора, страстно желая, чтобы сквозь свою куртку он почувствовал тепло и тяжесть ее груди. Но он как будто не обращал внимания на это, вглядываясь в расстилающуюся перед ними дорогу, и она обняла его за талию, отстегнула пуговку на его полушубке, засунула пальцы под рубашку, нащупав теплую волосатую кожу.
   — Хэй! Хэй! — закричала она в темноту ночи.
   — Хэй! Хэй! — ответил доктор.
   За автомобилем тащилась туча распыленного снега, догоняла их, осыпала холодными искорками, оседала на шапках и на лицах, охлаждая разгоряченные щеки.
   Возле рыбацких сараев и пожарной части, где продолжалось веселье и группы людей крутились на дороге, доктор резко свернул и затормозил.
   — Хэй! Хэй! — крикнул людям художник Порваш.
   — Хэй! Хэй! — ответили ему недружные голоса. А потом будто бы хор радостно крикнул:
   — Хэй! Хэй! Пане Порваш! Хэй, доктор! Хэй! Хэй, писатель! Хэй! Хэй, пане лесничий!
   Возле рыбачьих сараев берег круто спускался к замерзшему и покрытому снегом озеру. Доктор осторожно съехал на лед, потом прибавил газу. Они ехали по белой пустыне, не запятнанной ни единым следом. Казалось, у нее нет ни конца, ни края, потому что ночь была темной и беззвездной, освещенной только белизною снега. На озере ветер стал сильнее, но радость, которая их охватила, была здесь тоже большей. У старого «газика» доктора, казалось, выросли крылья, хотя мотор его кашлял и выл. Доктор, однако, все сильнее прижимал педаль газа, гоня вперед по белой равнине, на которой свет фар стелился перед ним золотым ковром.
   Замаячили перед ними деревья и кусты Цаплего острова. Тогда Неглович резко затормозил и выключил мотор. Наступила великая тишина, в которой они слышали только собственное быстрое дыхание.
   — Боже, как тут хорошо, — прошептал доктор и закрыл лицо замерзшими ладонями.
   Выглядело это так, будто бы он заплакал. Он вдруг осознал, что за каждое мгновение радости и счастья надо платить дань отчаяньем. Думал о старом Шульце и его напоминании: «Время коротко, торопись, чтобы спасти душу свою». Доктор не очень верил, что у человека есть душа, так как он никогда не находил ее на прозекторских столах, в грудах человеческого мяса, под чашкой черепа, между позвонками поясницы, в бедрах, в легких, в сердце, похожем на твердый ошметок. И именно это наполняло его ужасом.

О том, что произошло на Свиной лужайке

   Под Новый год на краю Свиной лужайки, недалеко от места, где ничего никогда не росло, потому что там будто бы находилась виселица баудов, на низко растущей ветке старого граба повисла петля из конопляной веревки.
   Кто это сделал, никто не знал. Может быть, Рут Миллер, мать убитой девочки, а может, кто другой, какой-нибудь справедливый человек. Одно было ясно: что эта петля была предназначена для убийцы, который должен сам осудить свое преступление и вынести себе приговор. Пять месяцев прошло с тех пор, когда нашли тело Ханечки, и милиция все не могла показать на того, кто ее раздел, задушил, выломал ей пальцы из суставов и размозжил коленями селезенку. Разве не пришла пора, чтобы преступник наконец содрогнулся под тяжестью угрызений совести и, если боялся суда людского, сам бы стал перед судом божьим? Не был это человек чужой, пришелец из дальних краев, это был свой, здешний, потому что не пошла бы Ханечка с чужим человеком на полянку в лес. И неважно, сколько ему было лет, сколько классов кончил, к ученым относился или к простым, — повешенная на кроне петля должна была дать ему понять, что прошло время, данное ему на раскаянье, и приближается час расплаты.
   Конопляная петля раскачивалась на зимнем ветру, который замел следы того или той, кто эту петлю на крону привязал. Лесник Видлонг был первым, кто, бредя по снегу через Свиную лужайку, издалека увидел веревку с петлей, и тотчас же с известием о ней погнал в деревню. Множество людей сбежалось потом, чтобы эту петлю увидеть, никто, однако, не приближался к ней, потому что предназначена она была для убийцы, и только он в ветреную ночь должен был подойти под нее в одиночестве, голову и шею в нее засунуть.
   Быть может, среди тех, кто прибежал на Свиную лужайку, был и преступник. Увидел он раскачивающуюся веревку, и сердце его замерло в тревоге. Быть может, он только иронически скривился или не изменил выражения лица, чтобы никто не догадался, что он и есть тот страшный человек. Может, вернувшись домой, он с аппетитом поужинал, а потом уселся перед телевизором и с интересом смотрел фильм о труде или о любви, потому что именно такой фильм в тот день поздней порой показывали всем людям в стране. Быть может, он выключил телевизор уже во время фильма о любви, потому что вид женщин, ласкающихся к своим любовникам, был ему ненавистен. Наверное, он не смотрел показанного немного позже фильма об убийце маленьких девочек, потому что не любил смотреть на чужую жестокость. Предпочел пойти спать, а перед сном, как сквозь мглу, видеть раздевающуюся догола тринадцатилетнюю девочку, которая приехала из самых Барт в компании друзей и подруг, чтобы освежиться в озере. У нее не было купальника, и она отошла далеко в прибрежные кусты, где ее высмотрели чьи-то глаза. Он подошел к ней бесшумно сзади, сразу схватил за горло, повалил на землю и задушил. Потом затащил в глубь кустарника, подробно осмотрел ее маленькую грудь, лоно, покрытое светлым пухом, заглянул между ног и воткнул палец во влагалище. Может быть, в этот момент она еще немного дышала, и это его так возбудило и одновременно разгневало, что коленями он стал крушить ее ребра, выламывал пальцы из суставов, потом бросил нагое тело и только ночью перенес его очень далеко, укрыв в месте, известном только ему.
   На берегу осталось платьице девочки, и люди решили, что она утонула в озере. Он знал, что это не правда, но помогал другим искать, тянул с лодки сеть вдоль берега — туда и обратно. И других призывал к этой работе.
   Годом позже — тоже летом — он задушил маленькую Ханечку. Жаль, что не захотелось ему отнести ее тело в то укромное место. Он захотел, чтобы ее нашли и чтобы в сердца людей закрался страх. Он искал в глазах молодых женщин испуг и ужас, находил их и чувствовал себя счастливым. Только вот это вызвало приезд милиции, допросы, подозрения. Лучше не оставлять никаких следов…
   Не ощущал он угрызений совести. Видел петлю на кроне граба, но ни на минуту не подумал, что она предназначена для него. Засыпал спокойно и без страха, потому что считал себя человеком справедливым.

О совершенстве числа «шесть», о непослушном Клобукеи о том, как священник боролся с доктором

   На следующий день после праздника Трех Королей, поздним вечером, священник Мизерера закончил колядование в Скиролавках и на радостно звенящих санях подъехал к дому доктора на полуострове. Он погладил по головкам двух министрантов в белых жилетиках и приказал костельному Белусю, который правил двумя лошадьми и все время дул на закостеневшие от мороза ладони, чтобы министрантов и добро, которое собрано от людей, он отвез к нему домой в Трумейки. Министрантам надо было сразу разойтись по домам, а добром должна была заняться сестра священника Дануська, которая вела его хозяйство.
   — Я останусь у доктора на ночь, — сказал священник Белусю. — Потому что доктор раз в Бога верит, а другой раз не верит, и трудная мне предстоит задача. Страшно я должен с ним схватиться.
   Белусь поспешно перекрестился, а министранты, мальчики из шестого класса, посмотрели на священника расширенными от ужаса глазами. Доктора мальчики боялись, потому что у него был строгий и проницательный взгляд, и всегда перед ним надо было стоять раздетым до пояса и с чистой шеей и даже с чистыми ушами. У священника Мизереры тоже была меткая рука, и он хорошо умел приложить, если кто-то не знал катехизис. Ужасные дела будут твориться, когда эти двое схватятся друг с другом.
   — Прекрасная ночь, звездная, — с удовольствием заметил священник. Из соломы, которой были выстланы сани, он вынул свое ружье — чешскую «збройовку» — и застреленного фазана. Так вышло, что когда они ехали утром из Трумеек в Скиролавки, на заснеженном поле показалась стайка фазанов. Священник быстрым движением вынул из соломы ружье и, когда птицы поднялись на крыло, даже не целясь, положил одну на снег.
   — Да, да, мой Белусь, — сказал он, когда министрант принес фазана в сани. — Надо одним выстрелом, и попасть немного сбоку, чтобы он как можно меньше дроби поручил. Потому что потом можно себе зубы поломать, если дробинка попадется.
   Громко шумели ели, выстроившиеся от калитки в изгороди из деревянного штакетника до самого крыльца дома, на подворье лаяли и рыли когтями снег два кудлатых волкодава. Но священнику не страшен был ни дьявол, ни величайший человеческий грех, ни псы доктора. Он забросил ружье на правое плечо, в левую руку взял фазана, болтающего мертвой головкой над землей, и смело открыл калитку. А потом без страха, как тот пророк или святой — имени которого ни костельный, ни тем более два министранта не помнили, но известно было, что он невредимым проходил между львами, — он двинулся еловой аллеей к яркому огоньку в окне дома. А псы, кудлатые чудовища, только облаивали его с поджатыми хвостами.
   «Зачем ему фазан? Мешать будет, когда он начнет с доктором бороться», — задумался костельный Белусь, разворачивая перед воротами звонящие санки. Не знал он, что священнику донесли о двух зайчиках, которые уже с начала декабря висели под навесом дома доктора. «Они должны замечательно замерзнуть, — вычислял священник. — И за фазана доктор, наверное, отдаст одного зайчика». В этом году священнику Мизерере не везло на, зайцев, потому что он, занятый костельными делами, пропустил целых три общие воскресные охоты.
   Доктор услышал звук колокольчика на санках и уже ждал на крыльце, одетый в широкий свитер из толсто спряденной шерсти.
   — Слава Иисусу Христу, — склонил священник свою голову, покрытую несколько тесным беретом.
   — Во веки веков. Аминь, — ответил доктор, который раз в. Бога верил, а другой не верил.
   Они вошли в длинные сени, где священник вручил доктору фазана. — Бог мне с зайцами не дал счастья, — заметил он. — А у доктора, как я слышал, два зайчика мерзнут. Дануська просит зайца на паштет, и я предлагаю такой обмен: за фазана — заяц.
   Доктор добродушно улыбнулся, принял птицу и занес в холодильник на кухню. А потом помог священнику снять кожух и проводил его в салон, где большая кафельная печь рассеивала приятное тепло, под потолком горела красивая хрустальная люстра, а на черном столе, покрытом белой скатертью, Макухова расставила тарелки с хорошо копченой ветчиной, ломтиками колбасы, блюдечки с корнишонами, корзинку тонко нарезанного хлеба и масленку. На самой середине стола царил большой графин с красной, как кровь, вишневкой.
   — Sursum corda, — изрек священник, с удовлетворением окидывая взглядом заставленный стол. — Sursum corda, — повторил он еще более радостно, потому что заметил на столе глубокие тарелки, явный признак того, что и горячее блюдо Макухова приготовила.
   — Deo gratias, — ответил доктор.
   Он взял у священника ружье и осторожно поставил его возле большого пузатого гданьского шкафа.
   Священник потер окоченевшие руки и расстегнул три пуговки на сутане. Тесно сделалось ему под шеей, и воротничок начал жать. Доктор же пошел на кухню и вернулся с закопченной кастрюлей, из которой торчала ручка большой ложки.
   — Для начала имеем паприкаш из курицы, — сообщил он священнику.
   Глубокая борозда пересекла поперек лоб священника.
   — А Макухова положила много паприки? — озабоченно сказал он. Ведь, как помню, в прошлом году она ее немного пожалела. Она думает, что паприка вредна, а ведь, как вы, доктор, говорили, в этом нет большой правды.
   — Вредна она для тех, у кого язва желудка или двенадцатиперстной кишки, — ответил доктор, сладострастно вдыхая запах, который шел из кастрюли.
   — Но у нас, слава Богу, здоровые желудки, доктор, — заметил священник и снял с головы берет. — Только до Макуховой никакая правда не доходит. Уже месяца три я не видел ее в костеле. Вы не можете ее убедить, чтобы она посещала приют Божий?
   — Она протестантка. — Доктор поставил кастрюлю на фаянсовую подставку и с должным почтением взял из рук ксендза берет, а потом положил его на буфет.
   — Это не препятствие. У нас тут нет протестантского прихода, а духовного пастыря каждый должен иметь. Для иноверцев я тоже читаю проповеди и время от времени зачитываю им длинные цитаты из Священного писания. Костел мой огромен, доктор, и я не буду трепать себе язык ради нескольких глуховатых старух. Говорю же, что независимо от вероисповедания я хотел бы видеть у себя в костеле хотя бы по одному человеку от каждой семьи из Скиролавок. Разве я отбираю у вас пациентов? А зачем вы отнимаете у меня верующих? Писатель Любиньски начал подавать хороший пример, и если не он сам, то его жена бывает в костеле на богослужениях. Только художник Порваш упорствует в атеизме. Я не имею ничего против свободы совести, пусть он будет атеистом у себя дома. Но в костел он должен время от времени заглядывать. Сегодня после колядования он дал на костел 500 злотых. Я ему сказал: милостыней от грехов не откупишься. Вы думаете, я не знаю, чего он добивается? Старший лесничий из Барт жалуется, что лоси портят ему посадки, у меня есть три лицензии на отстрел лосей. Писатель Любиньски получил сегодня у меня одну, и вы, доктор, получите. Но Порваш пусть придет за лицензией в костел, на богослужение, иначе я отдам ее лесничему Турлею или коменданту отделения милиции.
   — Правильно, — поддакнул доктор Неглович. — Но что касается моей домохозяйки, Макуховой, то я хотел бы еще раз напомнить вам, что она протестантка.
   — Костел мой огромен… — снова начал священник, но доктор, заметно теряя терпение, легонько ударил ладонью о стол.
   — Вы, наверное, помните, святой отец, что пастор Джонатан Кнотхе, когда вернулся сюда после войны, перенеся ужасные унижения, обнаружил в своем приходе католического ксендза, а его храм в Трумейках был заменен костелом. Сын его, пастор Давид Кнотхе, вынужден сейчас отправлять службы в маленькой комнате в доме Шульца. Я не хочу терять дружбу пастора Кнотхе, которого ценю и уважаю.
   — Я тоже ценю и уважаю пастора Давида Кнотхе, — ответил священник Мизерера. — Все же не его и не моя вина в том, что над этим краем пронеслась такая буря. Факт, однако, что тут осталась только горстка иноверцев, а основная масса людей исповедует католицизм. Пастор Давид Кнотхе приезжает сюда издалека только раз в месяц, чтобы провести у Шульца богослужение. А остальные воскресенья? Не могу я допустить, чтобы в остальные три воскресенья дьявол бесчинствовал в Скиролавках. Стены католического костела дают безопасное убежище перед Сатаной даже евангелистам. Повторяю: пастор Давид Кнотхе — человек необычайно богобоязненный, большой патриот и муж, достойный наивысшего уважения. Несколько раз предлагал я ему, чтобы во время приездов в Скиролавки он ночевал у меня, а не в деревенских халупах.
   — Он робок, — вздохнул доктор. — Надо понять и его обиды. Но паприкаш стынет, святой отец.
   Они наложили себе на тарелки большие порции курицы, полили красноватым пахучим соусом. Потом священник пробормотал молитву над столом, и оба уселись на стульях с высокими спинками. В тоненьких бокальчиках появилась кровавая вишневочка. И так на другой день после праздника Трех Королей священник Мизерера из Трумеек и доктор Ян Крыстьян Неглович из Скиролавок сошлись в схватке, а возле дома ветер гудел в старых елях, разогнавшись на закостеневшем от мороза озере.
   Священнику Мизерере было тридцать семь лет, и в приходе в Трумейках он появился шесть лет назад, сразу после смерти ксендза Дуриаша. Его приезд опередили ужасные вести: говорили, что прежде, чем поступить в семинарию, он прошел воинскую службу, где прослыл необычайно метким стрелком. Сам генерал дивизии Кукля приколол ему на грудь значок отличного стрелка и уговаривал остаться в армии. Однако Йонтек Мизерера предпочел стать Духовным пастырем.
   Для священника Мизереры слова Иисуса Христа «Паси овец моих» означало нечто большее, чем для других молодых людей, которые вместе с ним приняли духовный сан. Эти слова имели не только мистическое, но и конкретное содержание. Йонтек Мизерера несколько раз ходил с отцом на все лето пасти овец среди зеленых лугов Полонины Цариньской. Овцы и барашки были доброго нрава, но все время с ними были какие-то хлопоты, они отбивались от стада, позволяли сожрать себя волкам. Так и люди, по мнению священника Мизереры, были в основе своей добрыми и честными, но отбивались от стада в поисках корма повкусней и попадались время от времени в разные ловушки. Мизерера любил людей, очень любил и Господа Бога, физическое присутствие которого ощущал почти везде, особенно когда шел лесом с ружьем через плечо или гремел с амвона и видел, как разбредшееся стадо снова собирается и множится. В деревянном костелике, в местности, где он родился, было несколько Христосов, грустных, сгорбившихся, с лицами, искаженными печалью. Эти фигуры не вполне отвечали представлениям Йонтека о Господе Боге. В его понятии существо настолько прекрасное, возвышенное, а вместе с тем совершенное, как Бог, не могло быть ни мрачным, ни печальным, а, наоборот, добрым и веселым, с улыбкой на своем непроницаемом обличье. Да, конечно, люди грешили, и очень, поэтому Бог послал на землю Христоса, который страдал и был распят на кресте, чтобы спасти человечество. Но ведь и сам Христос не всю жизнь страдал и мучился, он даже бывал на свадьбах, а когда не хватило вина, превратил в вино воду. Даже когда он шел на смерть, то счел уместным пригласить своих близких на вечерю.
   Когда маленький Йонтек Мизерера был у первой исповеди, ксендз сурово его осудил за то, что он съел у матери целую банку меду. «Господь Бог печалится, когда маленький мальчик съедает у матери банку меду», сказал ему священник. Йонтек долго думал об этом деле, пока не пришел к выводу, что Господь Бог вовсе не опечалился, когда узнал, что он, — Йонтек, съел у матери банку меду, но, самое большее, осуждающе покрутил головой и усмехнулся себе в усы. Потому что Бог — существо добродушное и снисходительное к человеческим слабостям, и, по-видимому, он очень любит людей, поскольку их сотворил. Гремел, стало быть, с амвона священник Мизерера, грозил своим прихожанам ужасными карами, но тут же выказывал понимание и снисхождение к их слабостям, привлекал в свое стадо даже овец черных, наичернейших. О себе же думал, что и сам он — создание слабое и податливое ко злу. Поэтому он часто исповедовался, назначал себе различные кары и старался стремиться к добру. Это правда, что он любил ходить с ружьем по полям и лесам, иногда танцевал с невестой на чьей-нибудь свадьбе. Любил он и вечерять, даже с такими черными овцами, как доктор Ян Крыстьян Неглович, но разве Иисус Христос не вечерял с Иудой, хоть и знал, что тот продал его за тридцать сребреников? Важнейшим делом для пастыря было, чтобы стадо барашков не разбрелось, а паслось себе спокойно. Костел священник Мизерера видел чем-то огромным, всеохватывающим, приближающим к себе человеческие существа с самым разным цветом кожи и самыми — разнообразными представлениями о Боге, а себя — как того, кто по причине принадлежности к духовному сану должен нести людям утешение в их горестях и приумножать хлеба духовной пищи.