«Невозможно согласиться, — пишет Швейцер, — что колония процветает, если в ней... количество местного населения убывает год за годом. Поддержание местного населения должно быть первой целью всякой здравой колониальной политики».
   Рассуждение как будто разумное. Тем не менее лучше оставить в покое социологические опыты Швейцера, ибо ничто в его деятельности и сочинениях не вызывало такой бури протестов во все периоды и со всех флангов, как эти его скромные практические соображения по африканским проблемам.
   Обратимся поэтому лучше к его больнице. Она переживала свои немалые трудности. Поскольку популярность его росла, росло и количество больных, прибывающих в Ламбарене. К исходу первых девяти месяцев Швейцер отметил, что в клинике его побывало уже две тысячи пациентов. Но увеличение числа больных требовало нового строительства, а строить было некому. На стройке у Швейцера работали наемные рабочие, выздоравливающие или совсем выздоровевшие пациенты, а иногда и родственники пациентов. В первый же год доктор познакомился с самой неприятной из своих африканских обязанностей: ему приходилось осуществлять надзор за рабочими (и сейчас, в 1914, и в 1924, и в 1954, и в 1964 году, и во все другие годы на протяжении полстолетия). Это было самым большим испытанием для его сил, нервов, для его сдержанности, для наследственного темперамента. Он описывает этот новый для него вид деятельности с раздражением:
   «Недавно я нанял несколько человек для строительства нового больничного помещения, но, когда пришел на стройку вечером, увидел, что ничего не сделано. На третий день я разозлился, но один из негров — далеко не худший из работников — сказал мне: „Доктор, не кричите на нас! Вы сами виноваты. Останьтесь здесь, и мы будем работать, а то вы целый день в больнице с больными, вот мы тут ничего и не делаем“. Теперь я прислушался к этому совету...»
   Он прислушался к совету и, выкроив часа три в день, заставлял их работать до пота. Он раздражался, кричал, а потом испытывал тягостное чувство вины. Он поражался их ровному, отходчивому нраву и не раз писал, что у африканцев «характер лучше, чем у нас».
   Когда рабочих у него стало больше (работали они теперь еще хуже), доктор Швейцер не раз терял свое ровное дружелюбие, начинал грубо командовать, а потом писал в отчаянии:
   «В том постоянном состоянии усталости, вызванной беспрестанным беспокойством из-за всяческих мелочей... мы с трудом сохраняем способность правильно руководить ими».
   Потом он изводил себя, вспоминал об этих срывах и каялся, приписывая себе страшные грехи («много раз собственное мое поведение было пропитано ложью... я так часто ненавидел, клеветал, обманывал и вел себя надменно... мне даже не всегда удается быть справедливым...»), почти с таким же преувеличением, как некогда Толстой («вместо своей доброты и нравственности признать свою безнравственность и жестокость, вместо своей высоты признать свою низость»), как Ганди («...я могу воскликнуть, как Сурдас: „Есть на свете негодяй. Столь порочный и омерзительный, как я!“).
   Именно об этих вспышках темперамента, об этой властной резкости, прорывавшейся по временам, писали чаще всего биографы, сетовавшие на то, что герой их оказался «не ангелом».
   Имея в виду именно эти мучительные для Швейцера срывы, один из биографов (Роберт Пэйн) писал об африканских отчетах Швейцера: «Когда читаешь его рассказ о жизни среди них, создается по временам впечатление, что он играет на каком-то странном инструменте. Он играет на нем спокойно, тихо, вкладывая в игру всю душу. И вдруг раздается пронзительная нота. Он останавливается в испуге, потом снова продолжает играть, пока другая дребезжащая нота не выведет его из равновесия. Хотя он узнал их тела, были области африканской души, в которые он так никогда и не решился проникнуть».
   Думается, что в последней фразе некоторое недопонимание Пэйном Швейцера. Швейцер и не считал для себя возможным распахивать ставни чужой души. А то, что раскрывалось ему в душе африканца, таило много привлекательных для него черт:
   «В спокойном достоинстве негров есть нечто весьма благовоспитанное... Меня поражает также склонность к размышлению, которую я так часто встречал у негров. Они в самом прямом и жизненном смысле заняты вопросами бытия, хотя редко говорят с нами о чем-либо в этом роде. В тех случаях, когда это происходит, становится ясно, что у них есть внутренняя жизнь, о которой мы и не подозревали. У меня бывали с африканцами разговоры, которые производили на меня глубокое впечатление». Африканец для Швейцера — натура благородная. Швейцер находит в нем множество преимуществ перед белым, в том числе и такое, типично швейцеровское: «Негры глубже нас, — сказал мне как-то один белый, — потому что они не читают газет, и в этом парадоксе содержалась известная доля истины».
   И все же, рассказывая об отношениях Швейцера с габонцами, мы не могли пройти и мимо того, что Пэйн называет диссонансами. Более того, мы пишем о человеке действия, и, как это ни грустно, надо признать, что активное действие вовлекает в свой процесс применение власти, авторитета, а это вырабатывает с годами некоторые черты авторитарности, властности, черты, которые нам меньше всего хотелось бы видеть у своего героя.
   Об этих сторонах Швейцера очень много написано. Одних коробило то, что человек, к которому они ехали в Ламбарене, оказался не святым. Других провоцировала «швейцеровская легенда» и сияние вокруг его головы, придуманное третьими. Но и тогда, когда уже было сияние, и в начале 1914 года, когда еще никто, кроме друзей и близких, не слышал о его трудах в душных джунглях, где рубаха не просыхает от пота, доктор Швейцер, не думая обо всем этом, просто работал — осматривал, бинтовал, оперировал, выписывал лекарства, строил новые дома.
   На другом берегу, против больницы, он строил хижину для больных сонной болезнью.
   Сонная болезнь была страшным бичом Африки. Швейцеру уже в первый год не раз приходилось слышать этот душераздирающий крик: «О, доктор! Голова! Голова! Больше не могу! Дайте мне умереть!» Он видел это много раз: жестокая лихорадка, бессонница, а потом, наконец, сонное состояние, из которого нет возврата; сон становится все крепче и крепче, больной впадает в беспамятство. На спине его появляются пролежни, колени подтянуты к подбородку... «Страшное зрелище!» — записывает Швейцер. Ученые давно открыли дневную переносчицу заразы: это «глоссина пальпалис», разновидность мухи цеце. Позднее выяснилось, что москиты тоже переносят сонную болезнь. «Армия москитов по ночам продолжает дело, начатое днем мухой цеце. Бедная Африка!» — восклицает Швейцер. Чтобы успешно бороться с болезнью (а Швейцер очень верит в силы медицины), надо убивать трипаносомы, пока они еще в крови, пока не перешли в спинномозговую жидкость, а значит, надо распознавать болезнь на ранней стадии. Однако на ранней стадии у больного только лихорадка, не такое уж редкое явление в этих местах. Следовательно, при всякой лихорадке и головной боли надо производить микроскопическое исследование. Беда еще в том, что эти бледные паразиты очень мелки: меньше одной восемнадцатитысячной миллиметра в длину! «Таким образом, я иногда по целому часу просиживаю над анализом крови пациента, — пишет Швейцер, — рассматриваю четыре или пять капель и все еще не имею права сказать, что болезни нет; затем необходимо бывает центрифугировать венозную кровь в течение часа. Может быть, хоть тогда трипаносомы соберутся в последних каплях, но часто и этого не происходит...»
   Описание трудоемкого исследования завершается истинным воплем этого доктора, измученного жарой и бесконечным потоком больных:
   «Таким образом, каких-нибудь два пациента могут на целый день привязать меня к микроскопу, а ведь десятки других ждут меня. К тому же я должен делать еще хирургические операции, надо очищать воду, готовить лекарства, промывать раны и рвать зубы!.. По причине постоянной спешки и нетерпеливости ожидающих пациентов я часто впадаю в такое возбужденное состояние, что перестаю замечать, что я делаю и где я».
   Проходит год такой жизни. Швейцеру исполнилось тридцать девять. Он по-прежнему выкраивает среди дня перерыв, чтобы постоять над своими горе-строителями и поработать самому на стройке. Прием, исследования, хозяйственные хлопоты... А потом вечер и ночь. И что поразительно: могучий его организм и могучий дух берут верх над усталостью; он разбирает хоральные прелюды Баха для американского издания, он играет живой, шелестящей и стонущей в ночи бесконечности девственного леса. Потом он читает, и уж совсем поздно, перед сном, пишет длинные письма-отчеты друзьям, которые дерзнули сделать пожертвования на дело добра, гарантированное только его волей. Удивительно ли, что в этих отчетах проскальзывают иногда упомянутые Пэйном диссонансы, нотки раздражения и усталости? Удивительнее другое: то, что после изнурительных, едва не полных суток работы у него находится достаточно чувства, чтобы снова и снова переживать радость своего исключительного положения. Он радуется, что он в силах помогать людям, которые так нуждаются в этом. Удивительнее то, что в нем снова просыпается в эти вечера его неистребимый эльзасский юмор, идущий от далеких поколений Швейцеров, от земли Гюнсбаха и Кайзерсберга, от виноградных лоз и широких фермерских усмешек, от шуток ризничего Егле и деревенских историй пастора Луи Швейцера. Швейцер пишет друзьям о смешных и глубокомысленных высказываниях своего Джозефа. О благодарном больном, который собрал среди родственников двадцать франков и с почтением поднес их после операции, чтобы «заплатить доктору за драгоценную нить, которой он сшил мне живот». И о другом пациенте, который заявил: «Ты меня вылечил, теперь купи мне жену!» Швейцер рассказывает о своих попытках научить больных чисто европейскому чувству благодарности или хотя бы способам его выражения. Он считает совершенно естественным и желательным, чтоб больные жертвовали деньги, какие-нибудь продукты или просто часы своего труда в благодарность за лечение и в пользу других пациентов, большинство из которых не только голы, но и совершенно нищи. Результаты его воспитательных усилий бывают часто самые неожиданные: дядя больного мальчика проработал две недели и соорудил доктору буфет из старых ящиков; зато остальные пациенты потребовали от него самого подарков, потому что ведь они теперь стали друзья и сроднились за время лечения, а между друзьями так принято — провожать друг друга подарками. Здесь были другие правила, другие добродетели, другие истоки моральных установлений. Швейцер отмечает в то же время, что африканцы очень точно определяют моральный уровень белого и относятся к нему в соответствии с этим уровнем.
   Несмотря на весь комизм достигаемых результатов, Швейцер все еще настаивает на воспитании европейских добродетелей у своих пациентов, борется с мелкими кражами, со странными, губительными предрассудками и суевериями. А между тем газетные полосы, куда он успевает заглядывать в ночные часы, убеждают его, что в Европе сейчас средневековые предрассудки царят даже в интеллигентских кругах; дикий, животный национализм застилает глаза людям, которые считаются идеологами, духовными вождями народов; копеечные соображения деревенской драки готовы подвигнуть целые страны на разорение и разруху, на безмерные человеческие жертвы, на потерю человеческих свобод, на любое насилие над личностью. Из Европы тянет вонью пропотевших мундиров и винным перегаром. Катастрофа вот-вот разразится.
   «Самая большая катастрофа в мировой истории на протяжении веков, крах наших самых святых надежд на братство людей», — записывает в это время Роллан в своем дневнике. Находясь в Швейцарии, Роллан с ужасом открывает французские и немецкие газеты, пропитанные пропагандой националистической ненависти. «Я подавлен, — пишет в этой связи Роллан. — Я хотел бы умереть. Ужасно жить среди этого обезумевшего человечества и видеть банкротство цивилизации, сознавая свое бессилие».
   Между тем Ламбарене жило своей нелегкой, но разумной жизнью. Доктор Швейцер строил новую палату и лечил своих пациентов. Елена хлопотала по хозяйству, работала в аптечке, готовила инструменты для операций, стирала и стерилизовала бинты. Джозеф довольно усердно помогал им и так же усердно копил деньги на покупку жены.
   Однажды ночью доктору привели первого душевнобольного:
   «Мне постучали, а потом меня повели к пальме, к которой была привязана пожилая женщина. Перед нею вокруг костра сидело все ее семейство, а сзади черной стеной поднимался лес. Была великолепная африканская ночь, и звездное небо освещало эту сцену мерцающим светом. Я приказал развязать ее, и они выполнили мое приказание не без колебаний и не без робости. Как только ее освободили, женщина бросилась на меня, пытаясь вырвать у меня лампу... Туземцы с криками разбежались во все стороны и ни за что не хотели подойти, хотя я крепко схватил женщину за руку и приказал ей опуститься на землю... После этого она протянула мне руку, и я сделал ей инъекцию морфия и скополамина. А еще немного спустя она пошла за мной в хижину, где и уснула вскоре».
   Обезболивание, уколы морфия и опия производили странное впечатление на пациентов. Одна из учениц воскресной школы написала в письме подружке:
   «С тех пор как сюда приехал Оганга, происходят удивительные вещи. Сначала он убивает больных, потом лечит, а потом оживляет их снова».
   Больница была не только обителью страданий, но и прибежищем смерти. Швейцер не последовал хитроумному совету Джозефа: он принимал всех. И безнадежные умирали. Умер человек, изуродованный гиппопотамом во время рыбалки. Привели его двое — родной брат и тот человек, который позвал его на рыбалку. Джозеф объяснил доктору, что человек этот должен нести ответственность за несчастный случай, и теперь, когда они вернутся в деревню, он поплатится жизнью за свое приглашение. Доктор рассудил, что человек этот, пожалуй, ни в чем не повинен, что лучше было бы, если бы этим занялся суд. И Швейцер проследил, чтобы брат уплыл обратно один, без своей законной жертвы. Елену озадачило, что брат не проявлял никаких признаков горя, а больше всего заботился сейчас об осуществлении своего законного права наказать виновного. Доктор объяснил жене, что она не права. Африканцы принимают смерть с большим мужеством, чем белые. Что до поведения брата, то он только выполнял свой священный долг и следил за соблюдением права. А право здесь блюдут очень строго.
   — Ты несправедлива, — сказал доктор. — Ведь для африканца немыслимо, чтобы подобный акт остался безнаказанным. И это чисто гегельянская точка зрения.
   Впрочем, Елена уже имела не один случай убедиться, как важна для африканца правовая сторона вопроса и как много времени проводят жители деревни за обсуждением различных юридических случаев. Елена находила, что в этом смысле ламбаренские жители не уступают профессиональным лондонским стряпчим. Доктор был не вполне согласен с женой и счел ее сравнение неточным.
   — Конечно, — сказал он, — самый закоренелый европейский сутяга — истинный младенец в сравнении с габонцем, тем не менее последним движет вовсе не сутяжничество, а неразвращенное чувство справедливости, которого европейцы, как правило, уже не ощущают.
   Доктор привел на память цитату из книги юриста-профессора Уошингтона: «В Африке повсюду, где жизнь не была нарушена посторонними влияниями, народом управляют законы». Потом доктор процитировал пространную выдержку из статьи другого правоведа, профессора Бааса: «Ни одна раса на этом уровне развития культуры не разработала столь строгих методов юридической процедуры, как негры».
   В довершение доктор пересказал жене разговор, состоявшийся во время утреннего приема, при котором она не присутствовала. Швейцер предложил сделать прокол больному, страдавшему от брюшной водянки, и больной ответил: «Только смотрите, доктор, чтобы вода вытекла как можно скорее... Жена бросила меня из-за того, что тело мое так раздулось. Я должен немедленно пойти и потребовать, чтобы мне вернули деньги, которые я заплатил перед свадьбой...»
   Хотя каждый габонец был, по признанию доктора и Елены, незаурядным специалистом в области права, доктору не раз предоставлялась честь вершить суд: его репутация в округе неуклонно росла. Так случилось в сезон рыбной ловли, когда один из выздоравливавших пациентов спал, а другой взял без спроса его лодку и уплыл ночью на рыбалку. Доктор выступал в роли судьи. Для начала он произнес вступительную фразу о том, что у него на родине, в Европе, другое право и там правят законы разума. При этом он, возможно, вспомнил, что на родине у него прочно воцаряется эпоха бесправия и упадка права. Затем доктор приступил к разбирательству дела, и, помня о высокой воспитательной роли суда, объявил, что оба тяжущихся и правы и виноваты в одно и то же время. Вот мудрая речь судьи в его собственной, аутентичной записи:
   «Ты был прав, — сказал я хозяину лодки, — потому что он должен был попросить у тебя разрешения взять лодку. Но ты не прав, потому что ты ленив и беспечен. Ты виновен в беспечности, потому что ты просто обвязал цепь вокруг пальмы, вместо того чтобы замкнуть ее как следует. Своей небрежностью ты ввел другого в искушение, и он взял твою лодку. И ты повинен в лени, потому что спал в лунную ночь у себя в хижине, вместо того чтобы воспользоваться случаем и половить рыбу».
   «А ты, — сказал я, обращаясь к грабителю, — был не прав, потому что взял лодку без разрешения владельца. Но ты был прав, потому что не хотел, чтобы пропадала без пользы лунная ночь».
   Решение Швейцера было мудрым и быстрым: рыбак должен был отдать владельцу лодки треть улова в порядке компенсации, треть оставить себе за труды, а все остальное судья забрал в пользу больницы, во-первых, потому, что это произошло на ее территории, а во-вторых, потому, что доктору пришлось потратить драгоценное время на тяжбу.
   Эта судебная процедура была короткой интермедией в тяжкой, исполненной драматизма врачебной практике долгого дня. Потом снова начался прием — снова язвы, грыжи, судороги сонной болезни... И мальчик-пациент, из глубины джунглей, который заплакал, когда его раздели: он думал, что доктор с Джозефом хотят его съесть, а ему на его коротком веку уже приходилось видеть такое. И старуха, которая боялась пореза, потому что каждый порез был для нее табу и грозил немедленной смертью... В маленькой приемной сходились медицина XX века и магия первого. А в приграничной полосе трудился высокий черноусый доктор, одержимый любовью к этим непонятным людям.
   Шел второй год напряженного, изнурительного труда. Европеец вообще не может долго работать в этом климате без отдыха. Елена страшно устала. У самого доктора на ноге появилась ранка, которая сильно его беспокоила.
   В это время под кровом больницы увидел свет маленький сын мадам Фурье и месье Фурье, фабричного служащего из Кейп-Лопеса. Правнука великого утописта XVIII века принимал у роженицы утопист XX века. Счастливый отец пригласил доктора и мадам Швейцер погостить в Кейп-Лопесе, где военный хирург сможет полечить ранку на ноге доктора. Приглашение было принято, и супруги получили первую, правда очень короткую, передышку.
   Кейп-Лопес казался раем в сравнении с Ламбарене. Здесь можно было отметить движение воздушных масс. Выражаясь менее научно, здесь бывал ветерок, и супруги с восторгом принимали его дыхание. В Ламбарене стена леса ограждает неподвижную мокрую духоту, и только изредка, совсем редко дует торнадо. В остальное время Ламбарене — это парилка, в которой нужно жить, да еще и работать, нужно хлопотать, лечить, уговаривать, нервничать, руководить и только поздно вечером можно отдыхать, думать, радоваться жизни.
   Медлительный пароходик полз в Кейп-Лопес. Сперва вниз по Огове, до Кейп-Лопеса, потом еще медленнее обратно, вверх по реке. Доктор воспользовался путешествием, чтобы записать для друзей некоторые мысли об Африке и некоторые наблюдения. Первое касалось габонского лесного промысла. Долина Огове — благодатный край для разведения ценнейших тропических растений, но здесь никто ничего не разводил, и из промыслов здесь развит был только лесной. Главной статьей сбыта являлись дерево окоуме и черное дерево. Но здесь было много и других ценных сортов — например, розовое дерево экевазенго, очень красивое коралловое дерево, а также муаровое. Европейцы этих сортов не знали и потому не экспортировали. Доктор Швейцер, как часто отмечала Елена, становился настоящим знатоком и фанатиком леса.
   Техника лесодобычи тут была примитивнейшая, огромные бревна волокли вручную по болоту: тридцать человек продвигались за полдня на сотню метров, а то и меньше. Лесорубы работали по пояс в воде; при этом их донимали муха цеце и москиты, косили сонная болезнь, ревматизм и лихорадка.
   Транспортировка леса затруднена была недостатком рабочей силы и продуктов: «Это может показаться парадоксальным, — писал Швейцер, — но вряд ли сыскать на земле место, где было бы так легко умереть с голоду, как в джунглях Экваториальной Африки с их изобильной растительностью и дичью!»
   Колонизаторы принесли в джунгли дешевый алкоголь. Они пытаются оторвать габонца от земли и разрушить его связи с деревней, опорой его трудолюбия, нравственности и здоровья. Они не только не помогли жить африканцу, но и вконец разрушили его убогое сельское хозяйство, его быт. Плохие получаются «цивилизаторы», отмечает Швейцер, даже из самых умеренных колонизаторов. А ведь сюда, в джунгли, едут еще европейцы не бог весть какого высокого морального достоинства: результаты их поспешной деятельности в высшей степени плачевны. В джунглях, как и в самой Европе, ничего не сделаешь одним махом, даже при самых лучших намерениях. А если при этом «деятель» еще и лишен знаний и жизненной мудрости, лишен бескорыстия, — тогда понадобятся столетия, чтобы искупить все, что он успеет нагородить на многострадальной земле.
   Старенький пароходик медленно тянется по Огове. Доктор любуется тенистыми сумрачными зарослями по берегам, провожает ласковым взглядом семью гиппопотамов, отмечает какой-то всплеск у берега — наверное, крокодил. Потом он снова берется за перо, излагая для друзей проблемы джунглей.
   Полигамия. Сколько пыла тратят миссионеры и прочие европейцы, доказывая африканцам преимущества моногамии и греховность многоженства! А чего, собственно, хотят миссионеры от жителя джунглей? Чтобы он взял одну жену, а остальные незамужние женщины деревни остались умирать с голоду? И что это даст единственной жене? Ведь она сама умоляет мужа купить еще одну жену, ей в помощь. Добрых три года женщина выкармливает ребенка грудью, отдавая этому все силы. Зачастую на этот период она даже уходит в родительский дом. А кто будет вести хозяйство в доме мужа, кто будет работать на плантации?
   Недавно умирал здесь, в больнице, старый вождь, за которым пришли ухаживать две молодых жены. Потом пришла третья, старшая, и сидела до самой его кончины, держа его голову на коленях, давая ему пить. Швейцер долго вспоминал, как уважительно относились к ней младшие жены. Вообще полигамная африканская семья казалась доктору счастливой. Почему же европейцы должны лезть в этот чужой и чуждый монастырь со своим (столь несовершенным) уставом? Или у них мало других забот в джунглях? Можно облагораживать уже существующие обычаи, но отнюдь не вводить перемены, в которых нет необходимости.
   Швейцер еще говорит в своих письмах о том, как европейцу сохранить гуманность в джунглях и остаться знаменосцем цивилизации. Но при этом он все острее ощущает надвигающийся крах европейской цивилизации.
   Вскоре после возвращения из Кейп-Лопеса доктор и его супруга узнали, что в Европе разразилась война.

Глава 11

   Его предсказания сбылись. Буржуазная цивилизация достигла предсказанной им фазы развития — полного варварства. В этой фазе не было, пожалуй, ничего принципиально нового, чего не отмечал бы он еще на рубеже века. То же недомыслие, доведенное до предела; то же подчинение стадному духу, доведенное до полной бессмысленности и жестокости; тот же отказ от этики, позволивший участие в массовых убийствах, совершаемых к тому же с энтузиазмом.
   В августе было объявлено о начале войны Друзья и близкие Швейцера оказались теперь разделенными линией окопов. В них сидели его соученики по Мюльхаузену, Страсбургу, Берлину и ждали, не высунут ли голову на той стороне его соученики по Сорбонне и его коллеги по Баховскому обществу.
   Швейцер оказался вдали от границы, ставшей линией фронта. Но эта линия пришла за ним в Африку. Неподалеку от Ламбарене проходила граница французского Габона и немецкого Камеруна. К тому же сам Швейцер, согласно тем же правилам игры, оказался немецким подданным, и потому его должны были теперь интернировать. Для начала доктора и его жену посадили, как военнопленных, под домашний арест в их домике и приставили к дверям часового-габонца. Больные, приплывавшие сюда за сотни миль на пирогах, больше не получали помощи. Причину этой жестокости трудно было объяснить габонцам или кому бы то ни было. Швейцер отметил, что этический авторитет белых стремительно падает в связи с войной и что «урон будет весьма велик».