И конечно, с нынешнего дня эта доля «примитивного человека» в моей душе будет расти. Если обнаружите, что то, что я делаю, вам не по душе, не поднимайте шуму. Просто скажите себе: «Примитивный человек берет в нем верх».
   Джордж Сивер описывает в своей книге трогательную процедуру дня рождения доктора, когда ему исполнилось семьдесят шесть. Ламбаренские детишки дарили ему в этот день фрукты, один санитар принес теплое яичко, только что из-под курицы, старуха африканка притащила корзину столь дефицитного древесного угля, а растроганный доктор благодарил всех и сказал в заключение: «У меня только одно пожелание — чтоб вы обещали мне в этот день рождения не рубить больше на плантации фруктовых деревьев...»
   Тянутся долгие и мирные ламбаренские вечера, когда доктор пишет, попугай Кудеку зевает на жердочке и три антилопы вздрагивают у старенького пианино в сладком сне. Доктор пишет обширный эпилог для книги Э. Н. Мозли «Теология Альберта Швейцера». Швейцер повторяет в своем эпилоге, что не может быть настоящей веры, которая боялась бы научного исследования.
   Жизнь в Ламбарене шла раз и навсегда заведенным порядком, но на исходе был восьмой десяток его жизни, и доктор чаще жаловался на усталость. Он сказал как-то ламбаренским вечером молодой американке, кинорежиссеру Эрике Андерсон:
   — Знаете, чего бы мне по-настоящему хотелось, если б у меня было время? Просто встать утром раз или два без чувства усталости или пойти спать, не думая о том, как много еще не сделано. Какая это была бы роскошь! Вы знаете, я ведь в душе лентяй. Именно поэтому я должен работать так упорно...
   В тот вечер доктор Швейцер отвечал на письма и, проникшись расположением к энергичной молодой кинематографистке, вдруг подарил ей пухлый конверт с почтовыми марками.
   — Поделите их по-братски с вашей подругой, — сказал доктор. — Тут марки со всего света, и очень ценные. Если вы продадите их в Нью-Йорке, то вам хватит денег на юбку.
   Потом, кивнув на письма, он пожаловался:
   — Вы не представляете себе даже, на какие просьбы приходится отвечать. Вот, например, пишет джентльмен из Америки, которому нужна горилла, и он спрашивает: не мог бы я ему послать гориллу. Еще он пишет, что у меня, по всеобщему мнению, лучшая в мире проволока для загородки. Откуда он это взял? Самое странное, что это чистейшая правда. Я знаю одного прекрасного старичка в Страсбурге, который делает проволочную сетку.
   Весной 1951 года Швейцер занимался ремонтом больницы. В мае он поплыл в Европу, которая продолжала осыпать его почестями, Швеция наградила его медалью, Франция сделала кавалером ордена Почетного легиона.
   Все чаще пишет теперь о буднях ламбаренской больницы и о трудах Старого Доктора пресса Германской Демократической Республики.
   В Гюнсбахе доктор трудился над хоральными прелюдами Баха, которые американское издательство Ширмера решило, наконец, выпустить в свет. Американская компания «Коламбиа Бродкастинг» привезла в Гюнсбах аппаратуру, чтобы записать на гюнсбахском органе его исполнение Баха, Видора, Цезаря Франка. У этого органа, перестроенного по проекту самого доктора, отличный звук. Исполнение на настоящем органе, по мнению Швейцера, должно быть подобно хорошо приготовленному рису: «Каждое зернышко — твердое и само по себе, а как это достигается — неважно. В противном случае звук как каша-размазня».
   В конце года Швейцер возвращается в Африку и строит здесь больницу для прокаженных. Старый добрый плотник Монензали сказал Эрике Андерсон, что Доктор теперь приходит на стройку только один раз в день. И, вздохнув, добавил:
   — Но он остается на весь день...
   Летом 1952 года Швейцер снова ненадолго приезжает в Европу. Он теперь легче выбирается в подобные путешествия и сам называет себя «перелетною птичкой».
   Его избирают членом Французской академии, и осенью он произносит в академии речь на тему «Этические проблемы в развитии человеческой мысли». Он говорит в этой речи о своем принципе уважения к жизни, который, по существу, включает то же, что и моральный принцип любви, но содержит при этом обоснование завета любви, а также требует сочувствия ко всем тварям:
   «Мораль уважения к жизни требует милосердного отношения ко всем живым существам, что соответствует естественным чувствам здравомыслящего человека. Гуманным отношением ко всем живым тварям мы проявляем свое духовное отношение ко вселенной...»
   В Гюнсбах, где доктор работает над изданием Баха, по-прежнему наезжают журналисты. Швейцеру редко удается наотрез отказать в интервью. Он только отказывается обсуждать, кто прав в том или ином из бесчисленных международных и внутренних конфликтов, чье влияние в той или иной африканской стране является более «традиционным» или «законным». Он предпочел бы иметь дело с более существенными человеческими проблемами бытия и духа, а не с преходящими, зачастую искусственно инспирируемыми «конфликтами». Он просит не задавать ему всех этих политических вопросов, хотя уверен, что понимание между людьми может быть достигнуто и в этой сфере. Понимание должно прийти изнутри, и оно придет, как только мы вернемся к идеалам человечности. Как вернуться к этим идеалам? Очень просто: быть простым и добрым, работать самому и думать самому.
   К Швейцеру все чаще обращались теперь с просьбой ответить на письмо или написать статью, которая объяснила бы, как жить по-другому. Людям недостаточно было разработанного им принципа уважения к жизни, его призыва думать, никому не доверять собственного морального суждения. Люди хотели, чтоб он прямо сказал им, что делать. Он говорил так просто, что люди зачастую оставались не удовлетворенными этой простотой. Некоторые говорили, что эти наивные проповеди они уже слышали. Он не обижался и повторял все снова:
   «Я слышал, как люди говорят: „О, вот если бы я был богатым, я смог бы помочь людям!“ Но все мы можем быть богаты любовью и щедростью. Более того: если мы даем с любовью, если мы находим, что именно дать тем, кто больше других нуждается в нашей помощи, мы отдаем этим людям наше собственное нежное внимание, нашу заинтересованность и заботу, которые стоят больше, чем все деньги в мире».
   Он отводил аргумент тех, кто свой мыслительный процесс передоверял прессе, а дела доброты — государству:
   «Организованная работа помощи, конечно, необходима, но прорехи в ней должны быть залатаны личным служением, выполняемым с любовью и добротой. Благотворительные учреждения — дело сложное; им, как автомобилю, нужна для движения широкая дорога. Они не могут проникать на тропинки; тропинки эти для людей, которые идут по ним с чутким сердцем и открытыми глазами.
   Мы не можем никому передоверять нашу совесть. «Разве я сторож брату своему?» Конечно же, да! Я не могу избежать ответственности, сказав, что государство сделает все, что нужно. Трагедия в том, что в наши дни столь многие думают и чувствуют именно так».
   Осенью 1952 года Швейцер снова (в десятый раз) уплыл в Африку. В деревне для прокаженных он заложил капитальные помещения на двести пятьдесят человек. Он хотел построить жилье для самых обездоленных, для париев общества. Эти бедняги должны были не только получить здесь физическое исцеление, но и вновь ощутить себя людьми.
   Ему исполнилось семьдесят семь, потом семьдесят восемь. Он с прежним рвением работал в Ламбарене и отлично переносил душный габонский климат. Он говорил, что для человека, которому перевалило за шестьдесят, у него есть один рецепт: много работать и — еще больше работать.
   Елена приезжала в Ламбарене ненадолго. Болезнь согнула ее совсем. Много лет назад во время катания на лыжах она повредила позвоночник и теперь тяжело переносила последствия этого несчастья.
   Во время одной из поездок по Огове Эмма Хаускнехт встретила в деревне Старого Джозефа. Он совсем опустился и обнищал: жены убегали от него, торговля не удалась. Он пробовал заниматься врачеванием, но юридические тяжбы окончательно его разорили. Растроганная встречей Эмма привезла Джозефа к Доктору.
   Теперь Джозеф жил в больнице. Он по-прежнему называл себя «Первым помощником доктора Швейцера», до сих пор обозначал части тела кухонными терминами, любил философские высказывания и елейные пасторские изречения. «Боль приходит на самолете, а уходит пешком, — говорил он. — Вы, Доктор, лечите нас милостью божьей». Белые пациенты засыпали его подарками: Джозеф щеголял в великолепных ручных часах и халате с Пятой авеню. Он и в старости сохранил свою бесшабашность и любовь к роскоши. Потому он частенько оставался то без пищи, то без одеяла.
   В больнице сложились прочные традиции быта — и среди пациентов, и среди тех, кто лечил и обслуживал их. Врачи менялись, но бессменно оставались Старый Доктор, Матильда, Эмма, плотник Монензали, Молодой Джозеф. Неизменным секретарем Доктора была теперь миловидная голландка Али Сильвер. Оставались не только эти люди, но и традиции больницы, помогавшие при довольно частой смене персонала поддерживать здесь высокий уровень служения страждущим, неизменный, хотя и непривычный для европейца, порядок, рациональную систему обслуживания и лечения. В пятидесятые годы уже окончательно сложились черты этой «клиники джунглей», «лесной больницы», «лесного больничного поселения» или «клинической африканской деревни» — так ее называли в своих описаниях американцы и европейцы, стараясь всячески подчеркнуть ее отличие от немецкого «шпиталь», французского «опиталь», англо-американского «хоспитэл», русской «больницы». Уже тогда многие из авторов этих описаний выражали свое разочарование в резких критических суждениях и в изумленно-брезгливых восклицаниях. Думается, что нет нужды заниматься подробным разбором всех журналистских «но» и «почему» (это сделал, например, в своей толстой книге «Почему доктора Швейцера» американский врач-литератор Джозеф Монтэгю, делали это и многие другие авторы). Отметим только самые существенные, на наш взгляд, черты больницы, оставшиеся непонятными для странствующих посетителей Ламбарене.
   Первое, что удивляло в ламбаренской больнице, был именно ее облик африканской деревни, ее быт, все ее обычаи. «Уж строить, так строить современную больницу со всем что ни на есть лучшего», — говорили гости, видя, что в Ламбарене электрический движок обслуживал только операционную, а рентгеновский аппарат был установлен лишь в 1954 году; что уборные здесь были устроены по старинке, да и вообще ничто не напоминало современную больницу из стекла и бетона, какими может похвастать сейчас любая африканская республика и какая стоит в поселке, в двух милях от больницы Швейцера.
   Читатель уже помнит, как складывался тип швейцеровской больницы. Пациенты приходили всей семьей из джунглей, принося на носилках больного. И доктор выделял им место для жилья и ухода за больным. В определенный час он выдавал им продукты, чтобы они готовили пищу на костре.
   Все это было очень существенно для здоровья и психики больного. Швейцер, не любивший отвечать критикам, иногда все же говорил с лукавством, что ведь и в здоровом состоянии нелегко менять привычки. В его больнице пациент оставался в окружении близких, он ел свою пищу (что при широчайшем распространении ядов как оружия вражды немаловажно для мнительного больного). Больной получал уход, какого не мог бы ему дать ни один санитар. И кроме того, он лежал в дружественном окружении. Это тоже очень существенно для Габона. Ведь если рядом лежит больной из чужого племени, то это почти всегда недруг. Он не брат тебе. Он даже воды не подаст. А с братом из своего рода не страшна смерть. Комментируя эту вражду двух десятков габонских племен, один из врачей ламбаренской больницы Швейцера, профессор Ганс Ульрих Цельвегер, писал впоследствии, что Швейцер сделал самое лучшее, разделив племена на бараки. «Я работал позднее в других больницах и других странах со сходными условиями, — писал профессор Цельвегер, — там положение это неизбежно вело к различным нелепым столкновениям...»
   Дж. Маршалл в своей книге рассказывает о новой роскошной больнице в Леопольдвиле, куда больные приносили с собой из дому свои соломенные маты и, стащив с койки одеяла, ложились на полу. Специальная комиссия ходила по больнице с целью водворить их снова на койки. Впрочем, и там, где не было таких болезненных демонстраций, никто не задавался всерьез вопросом, как действуют на обитателя хижины все эти атрибуты нового больничного быта, каково ему приспосабливаться к чужим, малоприятным обычаям, да еще в состоянии болезни. У Швейцера, всегда шедшего своим путем, хватило мужества пренебречь предрассудками и идеалами века в целях осуществления своей главной цели и главного идеала. И если миссионеров критиковали за то, что они навязывают свои обычаи африканцам, то Швейцера критиковали как раз за обратное. Впрочем, у него был счастливый нрав и здравые убеждения на этот счет. «Каждый волен иметь свое мнение... — спокойно говорил он, — никогда не чувствовал себя обязанным отвечать толпе...»
   Он не жалел средств на лекарства, в том числе и новейшие лекарства. Он живо интересовался новейшими методами исследования, состоял в переписке с исследовательскими центрами и фармацевтическими фирмами всего мира. И все-таки он проявлял очень большую осторожность в применении новых средств лечения. Ранние его письма полны восторгов по поводу новых лекарств. Позднее он умерял восторги интуицией, опытом, осторожностью. Тщательным наблюдением отделял он истинную находку от простого увлечения новой медицинской модой. Прав ли он был, старый деревенский врач из джунглей? Интересные сведения сообщает доктор Монтэгю в своей книге о Швейцере. Из тех лекарств, которые употреблялись в середине пятидесятых годов нашего века, к середине шестидесятых употреблялись только 10—24 процента. Из новых же лекарств тогда не существовало 75 процентов. Представляете себе, какой это гигантский поток лекарств, не успевающих себя зарекомендовать (или скомпрометировать)? А у габонцев гемоглобин, содержание красных кровяных телец, составляет только 60 процентов, и врач должен быть особенно осторожен в применении новых средств. В хирургии мода распространяется еще стремительней, чем в фармакологии, и она, наверное, может соперничать в этом со швейным промыслом. Вспомните, например, как энергично удаляли гланды благосклонному населению, рвали зубы или удаляли аппендиксы в тот или иной период развития медицины.
   В романе молодого африканского врача и писателя Ленри Петерса «Второй раунд» есть такое любопытное высказывание: «Медицина — все еще игра вслепую, и в ней нужны горы удачи, а любой революционный взрыв в ней попросту ведет к ранней могиле».
   Еще острее было недоверие Швейцера к новой технике, и это недоверие его подвергалось самой жестокой критике прессы. Действительно, ситуация могла показаться странной: весь мир знает об этой больнице, а там все еще нет электричества, электрокардиографии, электроэнцефалографии и еще бог знает чего. Думается, что тут опять дело было не в одном старческом консерватизме. На глазах Швейцера происходил с таким блеском описанный его другом Цвейгом процесс отчуждения врача и больного. Бездушный аппарат вставал между ними одним из блоков этой стены отчуждения. Аппарат требовал у лечащего внимания, совсем как человек, и тем самым отвлекал его внимание от человека. Разве существуют приспособления (особенно в условиях деревушки, затерянной среди джунглей), сами не требовавшие бы ухода, не отнимавшие бы столь драгоценное время, которое можно посвятить непосредственно человеку — от человека к человеку. Молодые врачи-прогрессисты из автоматизированной Америки приезжали работать к Швейцеру и впервые, может быть, в жизни начинали задумываться над относительной ценностью вещей, аппаратов, эмоций... «Швейцер отрицает веру современного человека в искупление мира вещами, — с необычайной наблюдательностью отмечал один из них. — При минимальном количестве современных ухищрений триста пятьдесят коек его больницы и лепрозорий работают на полную мощность...» Тот же врач (Фр. Фрэнк) писал: «Я видел многие африканские больницы, лучше оборудованные и обставленные. Обслуживание там было хуже, потому что, как правило, работал там один перегруженный врач, заваленный писаниной и статистикой, а лечение доверявший неквалифицированным сестрам или санитарам. Иногда среди этих сложных приборов и препаратов врача не было и вовсе — одна сестра; машины ржавели, аппараты были разлажены. И консерватизм Швейцера казался мне с практической точки зрения даже обоснованным».
   Право, не надо плыть так далеко, чтобы усмотреть в приведенном выше описании черты реальности. Швейцеру для этого тоже не надо было плыть далеко. В двух с половиной милях вниз по течению стояла современная ламбаренская казенная больница, откуда тяжелых больных пересылали, как правило, к Швейцеру.
   Мы знаем, что в больнице Швейцера хирургические операции завершались на редкость успешно, как, впрочем, и другие виды лечения. Что это — те «горы удачи», о которых пишет молодой африканский романист-медик? Влияние магической личности Оганги? Или внимательное «вникновение» врача? И то, и другое, и третье. Самые суровые критики признавали, что в больнице Швейцера соблюдались строжайшие правила антисептики и что уровень хирургии здесь был высокий. Известный американский хирург доктор Роберт Голдуин, работавший у Швейцера, писал:
   «Множество раз я и другие врачи консультировались у него, и его суждения всегда оказывались правильными. Надо помнить, что большинство своих операций доктор Швейцер проделал во время второй мировой войны (ему было тогда шестьдесят восемь лет), и его дотошные отчеты об операциях можно найти в старых журналах...»
   Кроме отчетов самого Швейцера, в специальных журналах печатались также статьи Р. Голдуина и доктора Р. Фридмана. Одна из этих статей появилась в «Нью-Инглэнд джорнэл эв медсин» за 18 мая 1961 года. Подсчеты двух хирургов, работавших в Ламбарене, показывают, что смертность при операциях составляла там всего 0,44 процента (то есть практически два случая на четыреста пятьдесят самых разнообразных, в том числе и весьма тяжелых, случаев).
   Главным же достижением больницы Швейцера, с точки зрения мировой медицины, были, наверное, даже не успехи его хирургической практики, не ранние успехи в лечении сонной болезни, не деревня прокаженных, а образ врача. Врача, сохраняющего в век массовой, механизированной и сверхорганизованной медицины человечный, гуманистический, не притупленный привычкой к чужим страданиям подход к больному. Как и сорок лет назад, после изнурительного дня в душных джунглях, после своих врачебных, хозяйственных, строительных и писательских трудов доктор Швейцер обходит перед сном тяжелых больных, с беспокойством вполголоса советуется за обедом с кем-нибудь из лечащих врачей, по-прежнему волнуется, вкладывая всю силу своего сострадания в избранный им труд. Любопытно, что тот же африканский романист-медик Ленри Петерс пишет о своем герое враче, что «он счел необходимым в своей профессии пользоваться тем искусственным, синтетическим видом сочувствия, который в равной степени успокаивал больного и служил защитой для его собственной чувствительности». Швейцер и в девяносто лет не обрел этого «синтетического» сочувствия врача-профессионала, оставшись для медиков всего мира образцом сострадания, «вникновения», любви к людям, символом этого благороднейшего рода служения людям — медицины, ее философом, ее идеологом (хотя и не писал ничего по теории и этике медицины). Недаром отзвуки его философии зазвучали в послевоенной международной клятве врача.

Глава 18

   На исходе восьмого десятка его жизни европейская слава Швейцера достигла апогея. Осенним октябрьским днем 1953 года, когда доктор мирно чистил стойла любимых своих антилоп, прибежал один из врачей больницы и сказал, что доктору Альберту Швейцеру присуждена Нобелевская премия мира: об этом только что сообщило радио. Доктор промолчал и продолжал сгребать навоз, столь полезный для его деревьев.
   Потом посыпались поздравления. Доктор буркнул как-то, что, на его вкус, слава эта могла бы прийти и посмертно. Он хотел бы ограничиться этим комментарием, но предстояло еще выступать с нобелевским обращением. В больнице в этот момент не было хирурга, одолевали, как всегда, строительные хлопоты, так что Швейцер решил на год отложить поездку в Осло. Узнав об этом, в Ламбарене нахлынули журналисты, о чем он писал с ужасом:
   «Корреспонденты прискакали, как кузнечики (и всем, конечно, надо подыскать жилье), и стали вытягивать из меня, бедняги, обращения, интервью, ответы на длинные списки вопросов... Приходилось отсылать по телеграфу газетные статьи размером в 200 и 300 слов, писать их по ночам, оставляя при этом на сон всего три-четыре часа».
   Он был переутомлен, но просил друга никому не говорить об этом, потому что могли посыпаться еще письма участия или письма соболезнования. «В этом финале своей жизненной симфонии, — объяснял он, — мне все приходится рассматривать, исходя из того, не повлечет ли это за собой писания новых писем».
   На вопросы корреспондентов, что он собирается делать с деньгами (премия составляла около 36 тысяч долларов), он отвечал почти раздраженно:
   — Деревню для прокаженных строить, что же еще?
   Он по-прежнему не хотел высказываться на политические темы, но много думал и читал сейчас об атомной угрозе. В конце концов он согласился на просьбу «Дейли геральд» написать письмо в эту газету об атомной угрозе. Это было его первое выступление о беде, нависшей над человечеством. «Мир просто должен прислушаться, — писал Швейцер, — к предупреждениям отдельных ученых, которые понимают эту ужасную проблему».
   Швейцер обращался и к ученым, которые еще не высказались, хотя и знали правду о том, что угрожает человечеству:
   «Ученые должны высказаться. Только они могут с достаточной авторитетностью заявить, что мы не можем больше брать на себя ответственность за эти эксперименты... Таково мое мнение. Я излагаю вам его с болью в сердце, с болью, которая не отпускает меня никогда».
   Весной 1954 года Швейцер наконец выбрался в Европу. Он поехал в гюнсбахский Дом гостей, где работал над своим нобелевским обращением.
   В начале ноября Швейцер вместе с женой прибыл в Осло. Празднество угрожало быть помпезным. В отеле ему отвели роскошный номер — везде краны, ванные, умывальные. «Может, они думают, что мне, как форели, нужна проточная вода», — буркнул Швейцер. Он устал за дорогу, но тут же появились посетители. Их не очень-то хотели пускать, но, услышав голоса, Швейцер обычно выходил сам и спрашивал: «Месье ко мне? Пусть пройдет».
   Приходили с предложениями помощи. Какая-то бедная женщина принесла двести крон, отложенные ею на похороны; она решила пожертвовать их на Ламбарене, и доктор согласился взять их, потому что это не противоречило принципам человеческого Братства Боли. Рассказывали, что в Америке один миллионер предложил взять на себя все содержание Ламбарене, но Швейцер отказался: это противоречило бы его принципам самопожертвования и помощи.
   4 ноября доктор Швейцер прочел свое нобелевское обращение. По мнению комментаторов, это было прежде всего обращение разумного человека, дающего здравые рекомендации. Он сказал, что после войны политиканы постарались скорее воспользоваться плодами победы, чем помочь побежденным и победителям залечить раны. И результаты этого не замедлили сказаться — была рождена новая военная ситуация.
   Швейцер напоминает в своем обращении о стремительном развитии техники, главным образом техники военной. Развитие это привело к тому, что «человек стал сверхчеловеком».
   Однако, предупреждает Швейцер, не забывайте, что «сверхчеловек этот самым роковым образом страдает духовным несовершенством. Он не обладает сверхчеловеческим разумом, который царил бы над этой сверхчеловеческой силой. Человеку нужен такой разум, если он намерен употребить обретенную им силу для добрых и осмысленных целей, а не для распространения смерти и уничтожения. Знание и мощь дали пока результаты, которые оказались скорее губительны для человека, чем полезны».
   Швейцер обращает внимание слушателей на эти страшные результаты деятельности недомыслящего и всемогущего «сверхчеловека»:
   «Став суперменами, мы стали чудовищами. Мы допустили, чтобы массы людей — во вторую мировую войну число их достигло двадцати миллионов — были убиты, чтобы целые города с их обитателями были сметены с лица земли атомными бомбами, чтобы огнеметы превращали человеческие существа в пылающие живые факелы. Мы знаем об этих событиях из газет, но судим о них в зависимости от того, приносят они успех той группе наций, к которой мы принадлежим, или приносят успех нашим врагам. И даже соглашаясь, что подобные действия есть проявление бесчеловечности, мы оправдываемся, что события войны вынудили нас допустить это».
   Швейцер утверждает, что, допуская такое развитие событий, мы «разделяем вину в варварстве» с другими. «Сегодня существенно, — пишет Швейцер, — чтобы мы все признали себя виновными в бесчеловечности».