Доктору не разрешали лечить и даже не позволяли выходить из дому. Неожиданно для себя он оказался за письменным столом. Он хотел воспользоваться вынужденной передышкой и взяться за своего апостола Павла, Однако мысль его от раннехристианской общины неизменно возвращалась к смятению XX века. Он мучительно думал о том, что происходит сейчас в Европе. Он открывал газету, потом с тяжким чувством откладывал ее в сторону.
   Он думал об Эльзасе и не мог представить себе, что так же восходит солнце над горой Ребберг — в щебетании птиц, в журчанье ручья, в шелестенье листвы. Но, наверно, так все и было, а эта пороховая вонь, это неприкрытое варварство убийств, вся эта суета военного пропагандистского обмана, они как пена...
   «Газеты просто невозможно читать, — записал он в эти дни. — Цепочка печатных слов, написанных с позиции одного-единственного, вот этого только быстротекущего дня, выглядит поистине гротескной здесь, где время, можно сказать, застыло. Хотим мы этого или нет, все мы живем здесь под влиянием одного ежедневно подтверждаемого впечатления — что природа все, а человек ничто. Это вносит в наши взгляды — причем это касается и людей менее образованных — нечто такое, что позволяет нам понять, какой суетной и лихорадочной является европейская жизнь; кажется противоестественным, что на таком огромном пространстве земной поверхности природа является ничем, а человек всем!»
   На второй день заключения он вдруг начал работать над книгой по философии, той самой, которую задумывал еще пятнадцать лет назад, в Берлине, над которой думал в Париже. Тогда он думал назвать ее «Wir Epigonen»: мы эпигоны, мы наследники, мы последыши. Наметки для этой книги были у него давно, а четыре года назад лондонский издатель даже просил его написать такую книгу для Англии.
   И теперь Швейцер вдруг ощутил, что не может больше откладывать. Тема жила. Она томила невысказанностью, мучила по ночам, и ему сперва большого труда стоило войти в спокойный, «солидный» стиль, присущий всем его философским исследованиям.
   Швейцер обобщал поначалу наблюдения студенческих лет, когда он впервые усомнился в буржуазном прогрессе и с горечью отметил, что общественное мнение не возмущается больше бесчеловечными идеями, распространяемыми публично.
   Сейчас эта сдача своих идеалов «реальным» соображениям правительственной националистической пропаганды достигла апогея.
   Не удивительно, что Швейцер особое внимание в своем новом труде уделил одной из главных идей империалистической буржуазии — национализму. В формулировках Швейцера появилась точность и хлесткость, которой не было раньше в его книгах:
   «Что такое национализм? Это низменный патриотизм, доведенный до потери всякого смысла и имеющий такое же отношение к его благородной и здравой разновидности, какое навязчивая идея, овладевшая идиотом, имеет к нормальным человеческим убеждениям».
   Швейцер напоминал об истинной идее патриотизма, который призван считать своей высочайшей задачей непрестанное развитие чисто человеческих элементов в жизни нации; который должен искать величия в самых высоких идеалах человечества, а вовсе не в преувеличенном представлении о внешней славе и силе. Патриотизм этого рода, заявлял Швейцер, вверяет национальное чувство контролю разума, морали и культуры. Швейцер отмечал, что, говоря о национализме, он вообще чаще всего имеет в виду «даже не сам предмет» и уж никак не благородное чувство любви к родине, «а тот извращенный способ, каким этот предмет воплощается в сознании толпы и проявляется в поведении этой толпы». Швейцер подвергал тщательному анализу и само это «поведение толпы», и пресловутую «реальную политику» правительств Запада.
   «Эта практическая политика состоит в преувеличенной оценке некоторых вопросов территориально-экономической выгоды, в преувеличении, которое возводится в ранг догмы и идеализируется, получая таким способом поддержку в настроении толпы. Политика эта борется за свои требования, даже не подсчитав должным образом их истинной ценности. Чтобы оспаривать обладание несколькими миллионами, современное государство обременяет себя вооружением, стоящим сотни миллионов».
   «Эта практическая политика была на деле непрактичной, потому что она пускала в действие страсти толпы, делая, таким образом, простейшие вопросы неразрешимыми».
   Швейцер довольно точно определяет тут многие особенности предвоенной ситуации, хитрости пропагандистского обмана и шовинистическую атмосферу, царившую чуть не во всех европейских странах, готовившихся к войне. Здесь необходимо вспомнить характеристику той же эпохи, данную В. И. Лениным, который писал, что «массы были оглушены, забиты, разъединены, задавлены военным положением»8. Однако, ознакомившись с ленинским анализом причин войны, мы видим, что Швейцер недооценивал ее экономических факторов, накала борьбы из-за рынков. Ленин призывал при оценке каждой войны в отдельности учитывать ее конкретно-исторический характер и непременно связывать ее ход с борьбой классов внутри воюющих стран, с возможностью перерастания войны империалистической в гражданскую. В то же время Ленин отвергал всякую попытку оправдать первую мировую войну, представив ее как «оборонительную». «Достаточно взглянуть на теперешнюю войну с точки зрения продолжения в ней политики „великих“ держав и основных классов внутри них, — писал Ленин, — чтобы сразу увидать вопиющую антиисторичность, лживость и лицемерность того мнения, будто можно оправдывать идею „обороны отечества“ в данной войне»9. Отдавая должное Швейцеру, заметим, что его никогда не вводили в заблуждение «идеалистические» лозунги войны. «Очень существенной чертой этой извращенной „практической“ политики национализма, — писал Швейцер, — является то, что она изо всех сил старается разукрасить себя мишурной имитацией идеализма. Борьбу за власть изображают как борьбу за права и культуру, альянсы, которые одни народы в своих эгоистических целях заключают с другими народами против всех остальных народов, представляются миру как проявление дружбы и духовного родства...»
   Закончив это элегантное описание Антанты и Тройственного союза, Швейцер прислушался. У входа в домик уже довольно долго раздавался крик на каком-то из габонских диалектов. Потом вступили голос Джозефа и голос часового-габонца. Швейцер вышел на веранду и увидел старика пахуана из верховьев Огове, которому он так и не успел вырезать грыжу до 5 августа. Кто же знал, что так случится? Часовой и старик оба стали кричать что-то доктору, а Джозеф перевел ему суть спора.
   — Этот старый пахуан говорит, что часовой сошел с ума, раз он думает, что он командует Доктором Огангой.
   Часовой был в большом смущении. Он понимал, что приказ белого лейтенанта был бессмысленным. Но ведь и другие приказы белого лейтенанта тоже были бессмысленны. Понемножку у веранды стали собираться больные. Они с первого дня не давали прохода военным, требуя, чтобы доктору опять разрешили их лечить. Но поскольку все происходило сейчас под вывеской самых высоких идеалов, то и подобное разрешение могли дать только «на самом верху». Доктор еще не знал, что его учитель Видор добивается такого разрешения «на самом верху».
   Часовой сказал Джозефу, а Джозеф перевел доктору, что на войне убито уже десять белых. Старый пахуан пришел в необычайное волнение. Он стал снова кричать, а Джозеф переводил:
   — Как? Уже десять человек убито? Почему же племена не соберутся на совет, на «палава»? Почему не договорятся? Как же они теперь заплатят за всех этих мертвых?
   Швейцер усмехнулся с горечью и в который уже раз подумал, что африканское право куда совершеннее европейского, «основанного на разуме». Здесь справедливость требует, чтобы и победители и побежденные равно оплачивали убитых.
   Старик пахуан говорил теперь что-то гневное, и Джозеф перевел, что белые люди, конечно, очень жестокие люди, потому что они даже не съедают своих убитых, а убивают их просто так, из одной жестокости. Старик прожил долгую, трудную жизнь каннибала из голодных джунглей. И он бросал этим образованным выпускникам Сорбонны, Берлина и Страсбурга справедливый упрек в жестокосердии, упрек честного людоеда...
   Работа над книгой продвигалась. Наступила осень. Было по-прежнему нестерпимо жарко, но стало еще более душно, и шли не освежавшие воздух дожди.
   Доктор писал теперь о «национальной культуре». Однажды, войдя в дом, он увидел, что любимая его антилопа жует черновики из корзинки. Он решил спрятать рукопись повыше. Он с добродушием относился не только к четвероногим, но и к двуногим воришкам: люди здесь были так нищи, а кражи их так бессмысленны. Однажды у доктора украли ноты «Мейстерзингеров», в другой раз экземпляр баховских «Страстей по Матфею», уже размеченных и никому на свете, кроме него, не нужных. Прогнав антилопу с террасы, доктор сел за стол и надписал поверх рукописи: «Дорогой вор, пожалуйста, верни это доктору Швейцеру». Оставалось надеяться, что «дорогой вор» читает по-французски. Впрочем, главное — никого не вводить в искушение и закупить побольше замков. Если бы все преступления нашего века были так же незначительны...
   Доктор писал об истоках преступлений и падения. Он писал о том, что национализм извратил самую идею культуры.
   «Все сколько-нибудь ценное в личности, успех всякого предприятия приписывают особым достоинствам национального характера. Предполагается, что иноземная почва просто не способна породить ничего подобного, а тем более равного; в большинстве стран чванство достигло такого размаха, что никакие величайшие безрассудства не являются больше недостижимыми».
   Швейцер вспомнил военные газеты — немецкие газеты, французские газеты, до омерзения похожие друг на друга. Статьи профессиональных мастеров пропаганды, аморальных профессоров права, продажных писателей, всю жизнь прикидывавшихся гуманистами и оказавшихся людоедами-дилетантами. Швейцер написал:
   «Утверждая, что она прочно зиждется на особенностях национальной почвы, националистическая культура вовсе не ограничивается, как можно было бы ожидать, пределами нации; она чувствует себя призванной осчастливить другие нации, навязав себя этим нациям! Современные нации ищут рынка сбыта для своих идей, как они ищут рынка сбыта для своих товаров!»
   Швейцер отложил в сторону заметки, сделанные еще в 1899 году, и подумал, что не так уж трудно было сделать эти грустные пророчества: война не была причиной упадка культуры, она была его следствием — точнее, просто симптомом. Отвратительным, как гнойное выделение, как струпья на коже прокаженного.
   Когда-то, еще гимназистом, Альберт в споре крикнул тетушке, что газеты — это современная история. Что ж, наверное, так оно и есть. Сейчас он записал:
   «История нашего времени характеризуется беспрецедентным отсутствием всякого разума. Будущие историки когда-нибудь подробно проанализируют эту историю и поверят ею свои знания и свою непредубежденность. Но на все времена одно останется несомненным: тот факт, что мы пытались жить и развивать культуру, не имеющую в основе этического принципа».
   Швейцер писал об упадке буржуазной культуры вообще и об упадке европейской культуры. Взбесившийся Берлин и взбесившийся Париж могли равно узнать себя в этом спокойном научном описании. «Как все еще тесно связаны между собой духовно нации, составляющие великое сообщество цивилизованного человечества, — писал Швейцер, — подтверждено тем фактом, что они одновременно, бок о бок, пережили тот же упадок».
   Как и друг его Роллан, Швейцер стоял «над схваткой» народов. Здесь, вероятно, необходимо уточнение термина, ставшего крылатым. Швейцер, как и Роллан, вовсе не был нейтрален, не был равнодушен к этой войне, к борьбе наций, к страданиям людей. Он ненавидел эту войну, он выступал против нее — конечно, по-своему. Роллан, предвидя возможность неправильных толкований, писал: «Я вовсе не нахожусь „над схваткой“...» И еще позднее: «Меня ошибочно почитали нейтральным, потому что я стал „над схваткой“ наций, но каждому должно быть ясно теперь, что я боролся больше, чем кто бы то ни было, и только заменил одну схватку другой, более обширной, более плодотворной».
   К сожалению, мы не располагаем столь же определенными высказываниями Швейцера о его позиции в отношении войны (если не считать писем Роллану, нескольких строк в больничных отчетах и общих рассуждений в книге о культуре и этике).
   В ноябре Видор выхлопотал доктору и его жене освобождение из-под стражи. Потом стали прибывать пациенты с записочками от местного начальства, милостиво разрешающими доктору обслужить страдальца. Протесты местного населения против бессмысленного, теперь уже не полного, запрета тоже сделали свое дело. В ноябре доктору и его жене разрешили продолжать лечение габонцев. Снова потянулись по Огове пироги. Спешили носильщики из джунглей. Габонцы приходили семьями, приносили страждущих. Они несли к безотказному Оганге свои язвы, свои раны, свои мучительные боли.
   В раздираемом враждой человечестве доктор обнаружил великое основание для общности — единство страдания, братство боли. Это «братство тех, кто отмечен Знаком Страдания», кто познал боль. Глаза тех, кто испытал боль, открылись, эти люди должны оказать помощь все еще страдающему собрату.
   Сотни тысяч жителей Европы ежедневно, с упорством и даже, если верить газетам, с энтузиазмом, с творческой изобретательностью и самозабвением калечили, резали, травили и убивали друг друга. Конечно, залечить маленькую язвочку фрамбезии или поставить на ноги старуху пигмейку из глубины джунглей было задачей куда более тонкой, хлопотной и мучительной, чем разорвать гранатой на куски какого-нибудь доброго отца семейства. Но Швейцер выполнял теперь свою тяжкую работу с еще большей радостью. Он писал друзьям накануне рождества:
   «Каждое утро, отправляясь в больницу, я ощущаю как невыразимую милость тот факт, что в то самое время, когда стольким людям приходится по долгу их службы причинять другим страдание и смерть, я в состоянии творить добро и способствовать спасению человеческих жизней. Это чувство помогает мне бороться с любой усталостью».
   А усталость была огромной, потому что он снова работал в больнице в полную силу, потому что приближался к концу второй год беспрерывной работы в Африке и еще потому, что, начав теперь книгу по философии, он уже не мог бросить ее и продолжал писать по ночам. На многих страницах этой рукописи сохранились маленькие пометки на полях (вероятно, для целей последующего редактирования) — «в страшной усталости».
   Пришел рождественский праздник. Когда свечи на маленькой рождественской пальмочке догорели до половины, доктор задул их. Кто знает, будут ли у них свечи для нового рождества? Швейцер не верил в конец света. Но он не верил и в мгновенное исцеление человечества. Он был позитивистом, оптимистом — он верил в возможности восстановления культуры. Книгу, которую он писал по ночам, он решил озаглавить так: «Упадок и восстановление культуры».
   В поисках пути к возрождению истинной культуры Швейцер все чаще обращался теперь в мыслях к своему излюбленному XVIII веку, который он, идеализируя его, называл не иначе как веком разума. Если бы только люди остановились на мгновение, если бы они задумались. Если бы они прекратили хоть на миг это суетное, бессмысленное, ожесточенное действие! Но нет, «дух века побуждает нас к действию, не позволяя обрести четкое представление об этом объективном мире и жизни. Он требует неустанно наших трудов во имя той или иной цели, того или иного достижения. Он держит нас в каком-то опьянении деятельности, в результате чего у нас даже не остается времени спокойно подумать и спросить себя, что общего имеет это суетливое самопожертвование во имя самых различных целей и достижений со смыслом нашей жизни и смыслом этого мира. Мы блуждаем взад и вперед в сгущающихся сумерках, усугубляемых отсутствием всякой теории вселенной, как бездомные, пьяные наемники; поступаем на службу к низкому и великому, не делая между ними различия. И чем безнадежнее становятся условия существования мира, в котором мечется это беспокойное побуждение к действию и прогрессу, тем путаней наша общая концепция мира, бесцельней и иррациональней деяния тех, кто вербуется под знамена этого побуждения».
   То, что говорил Швейцер, энергичный, «современный» человек Запада, победоносный Homo faber и Homotechnocraticus, без сомнения, заклеймил бы как «философию». И возразить было бы нечего. «Философы? — бросил бы на бегу энергичный „современный“ человек. — Философы! Сидят там в джунглях и философствуют! А тут работать надо! Некогда!» Энергичному человеку все некогда; даже если он половину воскресенья провел за карточным столом, а вторую половину за чтением газет (тринадцать каналов телевидения еще не поступили тогда в его распоряжение). И философ из джунглей, чей рабочий день зачастую достигал в эту пору двадцати часов в сутки, словно предвидел это возражение.
   «Простое размышление о смысле жизни, — пишет он, — уже само по себе имеет ценность... Как многое было бы уже достигнуто на пути к исправлению нынешнего положения, если бы мы ежевечерне посвящали три минуты созерцанию бесконечного мира звездных небес и размышлению над ними, если бы мы, идя в хвосте похоронной процессии, задумались над загадкой жизни и смерти, вместо того чтобы заниматься бессмысленными разговорами, следуя за гробом! Идеалы, порожденные глупостью людей, формирующих ныне общественное мнение и непосредственно влияющих на ход событий, больше не имели бы власти над людьми, если бы люди вдруг начали размышлять о преходящем и о вечном, о существовании и о прекращении существования, научившись, таким образом, отличать подлинные критерии от ложных...»
   Швейцер был убежден, что размышление и сила духа приведут к восстановлению цивилизации в мире, но он понимал и то, как сложна будет эта задача для человека буржуазного Запада.
   «В сверхорганизованных обществах, которые тысячью способов держат человека в своей власти, он должен вновь стать независимой личностью и воздействовать, таким образом, на эти коллективы. Они будут использовать все способы для того, чтобы держать его в состоянии безличности, которое так удобно для них. Они боятся личности, потому что дух и правда, которые они хотели бы заглушить, найдут способ выразить себя в личности. И сила этих организаций, к сожалению, так же велика, как и их страх».
   Когда он писал это, могущественные организации уже гнали обезличенных индивидов в окопы империалистической войны, успевая при этом следить за каждым проявлением их индивидуального мышления и стараясь выбить его сзади, из-за спины, пока противник выбивал спереди. Швейцер все же, вероятно, не мог предвидеть, сколь совершенные коллективы для обезличивания индивидов будут созданы всего через два десятилетия в том же Берлине, еще на рубеже века казавшемся ему таким вольным прибежищем интеллекта. Однако сам процесс обезличивания и все трудности последующего восстановления культуры Швейцер предвидел. Ведь необходимо будет возродить силу понимания правды, потому что «в настоящий момент в ходу только пропагандистские истины. Нужно будет избавиться от низменного патриотизма и вернуть к власти патриотизм благородный. Нужно восстановить в правах культуру там, где как идолов почитают сегодня только национальные культуры. Наконец, дух должен будет дать нам разумные основания для надежды в эпоху... когда артисты и люди науки выступают как защитники варварства, а знаменитости, которые слывут мыслителями, да так и ведут себя в жизни, вдруг оказываются в минуту кризиса не более чем просто писателями и членами академий».
   Доктор ложился под утро. Потом он дотемна лечил больных. Потом снова писал, почти досветла. А Габон все острее чувствовал войну. Вздорожали продукты. Войска, проходившие в Камерун, стали забирать габонцев в носильщики. Год выдался трудный: дожди лили непрестанно, потом начались наводнения. Наконец, на Ламбарене обрушилась армия насекомых. Сперва это были только долгоносики и маленькие скорпионы. Потом в Ламбарене вторглись странствующие муравьи; однажды их колонна тянулась мимо больницы тридцать шесть часов...
   «Они идут по три-четыре колонны в ряд, но каждая колонна отдельно, в пяти или даже пятидесяти ярдах от соседней. Потом они вдруг нарушают строй и рассеиваются, и мы до сих пор не знаем, каким способом они подают команду. Так или иначе в мгновение ока местность покрывается подвижной, трепещущей черной массой, и тогда все живое вокруг обречено. Даже большим паукам на деревьях не удается спастись... Это ужасающее зрелище. Милитаризм джунглей можно сравнить с милитаризмом Европы!»
   В эту пору Швейцер получил газеты со статьями своего друга Роллана. Это было как рука, протянутая над границами, над кровавыми траншеями, над скопищами голодных, завшивевших, замордованных солдат. Среди все покрывающего воя пропаганды раздался голос нравственного человека.
   Роллан обращался к французской и немецкой интеллигенции, указывая ей на главного врага — на стоглавое чудище, что называется империализм. Роллан клеймил националистическую, животную, антирусскую пропаганду Германии. Он писал: «Кто, как не русские писатели, были нашими руководителями? Кого можете вы, немцы, противопоставить этим колоссам поэтического гения и нравственного величия — Толстому, Достоевскому? Это они создали мою душу...»
   Роллан знал, какой разнузданный крик поднимет пропаганда всех воюющих стран, когда появятся в печати его статьи. Его не пугало это и не останавливало.
   Из сердца Черной Африки, из душного Ламбарене Швейцер смело протянул руку другу-французу через границы, через сеть цензуры, через моря, уже начиненные взрывчаткой, но еще не отравленные радиацией.
   «Дорогой друг! — писал Роллану доктор Швейцер. — Вы, вероятно, знаете, что я интернирован здесь. После того как я три с половиной месяца находился под строгим надзором туземных солдат, положение мое было облегчено, и мне предоставлена была некоторая свобода передвижения и возможность продолжать медицинскую практику. Здоровье у меня неплохое, и еды хватает. Только я начал ощущать, так же как и моя жена, что мы провели на экваторе уже два с половиной года. Однако не в этом дело, я пишу Вам только для того, чтобы сказать, что я читаю и перечитываю то, что Вы написали. Газеты приходят ко мне сюда, в уединение джунглей, и Ваши мысли для меня — одно из немногих утешений в это печальное время. Исходя из всего, что Вы знаете обо мне, Вы должны понимать, насколько совпадают наши идеи и взгляды. И я должен высказать Вам, как я восхищен Вашим мужеством человека, плывущего против течения вульгарности, которое несут на своих волнах фанатически мыслящие массы. Не утруждайте себя ответом на это одинокое приветствие из девственных джунглей. Вам, конечно же, необходимо писать сейчас вещи более серьезные. Если же Вам, однако, случится когда-нибудь писать мне, помните, что другие люди будут читать Ваше письмо раньше, чем я. До свидания — скоро ли оно состоится? Боритесь за дело, в котором я всецело с Вами, хотя и не способен в моем нынешнем положении оказать Вам активную помощь. С сердечным приветом. Ваш Альберт Швейцер».
   Роллан сразу ответил Швейцеру, и в том же месяце, в октябре, из джунглей отправилось в путь второе письмо:
   «Дорогой друг, я получил Ваше воскресное письмо. Я вижу, что Вы потеряли многих друзей... А потому те, кто понимает Вас, должны любить Вас еще сильнее, оттого, что Вы остались человечным, они должны дать Вам еще более яркое выражение своей любви и сочувствия. Огромная задача стоит перед нами, если мы желаем создать новый образ мышления. Я всегда буду в этом на Вашей стороне... Благодарю Вас за известия о музыкантах. Каждое Ваше слово как прекрасная органная музыка в моем одиночестве. Всегда Ваш, Альберт Швейцер».
   Выдался поистине трудный год. Елена очень устала. Доктор работал как всегда — весь день и еще полночи. Работал и радовался, что он может лечить и может писать по ночам. Но вести из Европы шли безрадостные, и было от чего впасть в отчаянье. Лекарства подходили к концу, и средства из разоренной Европы перестали поступать: кто мог думать сейчас там о габонских страдальцах, если в Европе счет убийствам шел уже в астрономических цифрах...
   Швейцеру пришлось снизить зарплату помощникам, и Джозеф ушел от доктора. «Джозеф покинул меня... — с грустью записал Швейцер. — Сказал, что „его достоинство не позволяет ему служить за столь малую сумму“. Он живет с родителями и хочет накопить на жену, однако он открыл копилку и разбазарил все сбережения».
   Бесшабашный габонский Санчо Панса эльзасского Дон-Кихота не воспринял ни одного из уроков европейских добродетелей, которые так старательно преподавал ему доктор. Уроки эти лежали вне традиции, однако Швейцер не хотел признать, что они вовсе неприемлемы для африканца. В это время он ближе сходится с Ойембо, учителем школы для мальчиков. Швейцер отмечает, что это «абсолютно моральная личность». «Это один из лучших людей, которых я когда-либо знал», — пишет Швейцер, а уж ему-то везло всю жизнь на хороших и моральных людей. Позднее, в своем «Африканском блокноте», Швейцер посвящает учителю Ойембо (это имя означает «Песня») целую главку. Учитель Ойембо — человек самоотверженный и не суетный. Он человек идеи и человек духа. Кроме того, он работяга и человек действия. Он выбрал низкооплачиваемую работу учителя именно потому, что считал ее нужной. Этот учитель из джунглей был дорог Швейцеру как прекрасное воплощение мечты об этическом человеке. Ойембо ничего не делал для себя и ничего не имел для себя. Швейцер с удовольствием бывал в его чистенькой, аскетически скромной хижине, где жил он с молодой женой. Это был радостный, счастливый, добрый человек.