Осенью 1922 года Швейцер совершил лекционное турне по Швейцарии. Зимой по приглашению Копенгагенского университета он поехал в Данию. После лекции в столичном университете у него были органные концерты и лекции в других датских городах, много-много концертов и лекций, не только приближавших минуту его отъезда в Африку, но и волнующих сами по себе. Швейцер писал об этих своих поездках:
   «Как прекрасно было то, что мне посчастливилось пережить в эти годы! Когда я впервые отправлялся в Африку, я приготовился принести три жертвы: забросить орган, отказаться от преподавательской деятельности, которой я отдавался всей душой, и отказаться от материальной независимости, положившись до конца дней своих на помощь друзей.
   Эти три жертвы я уже начал приносить, и только мои самые близкие друзья знают, чего мне это стоило...
   Но теперь со мной произошло то же, что с Авраамом, который уже готов был принести в жертву своего сына. Как и он, я был избавлен от этой жертвы. Пианино с педальным устройством, приспособленное для тропиков, которое подарило мне парижское Баховское общество, а также торжество моего здоровья над тропическим климатом позволили мне сохранить искусство игры на органе. Эти долгие часы спокойствия, которые мне удавалось проводить наедине с Бахом на протяжении четырех с половиной лет одинокой жизни в джунглях, помогли мне глубже проникнуть в дух его творений. Поэтому я вернулся в Европу не как артист, который стал любителем, а как артист, который полностью сохранил свою технику и которому посчастливилось даже получить более высокое признание, чем раньше.
   Что касается отказа от преподавания в Страсбургском университете, то он был компенсирован возможностью читать лекции во многих других университетах.
   Что же до временной утраты финансовой независимости, то я мог теперь снова обрести ее, зарабатывая пером и музыкой.
   Это освобождение от тройной жертвы ободряло меня во всех трудностях, выпавших на мою долю, как и на долю многих людей в эти роковые послевоенные годы, и подготовило меня к любым новым трудам и любому самоотречению».
   После зимнего турне по Дании, в самом начале нового, 1923 года, Швейцер был приглашен в Чехословакию. Он высоко чтил труды профессоров Пражского университета, работы профессора Винтерница по индийской философии. В Праге у него были друзья и поклонники, самым горячим из которых был Оскар Краус, талантливый ученый, автор одной из первых теоретических работ, исследующих, впрочем довольно критически, теологию и философию Швейцера. При всех своих претензиях к философии Швейцера Краус находился под огромным обаянием его личности. Его потрясла африканская книга Швейцера: он знал философа Швейцера, но никогда не слышал о его предприятии, потребовавшем дерзости, упорства, самозабвения. Краус писал, что многие идеалисты вынашивали идею помощи человечеству в минуту трудностей и лишений, но немногие претворяли ее в жизнь. А сколько из них пошли на такие жертвы, как Швейцер? Многих (и почти всех их почитали за святых) поддерживало при этом нечто вроде психического мистицизма, блаженные состояния, видения и прочее. Швейцер не только обошелся без такого рода духовной поддержки: он лишен даже жизнерадостной уверенности, даваемой философским теизмом с его верой в божественное провидение, направляющее события к благу верующего. Он даже лишен веры в Иисуса в чисто догматическом смысле. Мистицизм его является этическим, продуктом «особого склада души, воля которой с исключительной интенсивностью реагирует на чувство сострадания...». Так характеризовал Швейцера Оскар Краус, видевший в нем «несравнимое величие» и отмечавший одним из первых, что «Швейцер живет своей философией сострадания, это сострадание в действии; его сочувствие всегда направлено на других и никогда на себя». Концерты и лекции Швейцера в Чехии, Богемии и Моравии прошли с большим успехом. Он выступал в университете и перед собраниями чешских и моравских братьев, потомков доблестных гуситов. Впоследствии чехословацкие общины активно поддерживали его больницу, так же как, впрочем, и общины Эльзаса, Швеции, Дании, Швейцарии, Англии.
   К моравским братьям Швейцер вообще относился с большой симпатией. В начале двадцатых годов, когда здоровье Елены потребовало перемены климата и врачи сказали, что ей полезен был бы горный воздух Шварцвальда, Швейцер перевез жену с дочкой в деревушку Кенигсфельд, где большую часть жителей составляла община моравских братьев. И вот, когда Рена подросла немножко, Швейцер с готовностью доверил моравским братьям ее воспитание.
   Весной 1923 года Швейцер закончил наконец первые два тома своего философского труда. Во втором томе, носящем название «Культура и этика», Швейцер развертывает перед читателем «историю трагической борьбы европейской мысли за этическое приятие мира и жизни».
   Швейцер «намеренно избегал технических терминов философии», потому что хотел своей книгой привлечь к вопросам бытия всякого думающего человека. Завершая свой обзор основополагающей этической мысли в философии, Швейцер приходит к изложению принципа уважения к жизни. Оно толкает нас к духовному контакту с миром, независимому от наших знаний о вселенной: «По темным тропам самоотречения оно приводит нас путем внутренней необходимости к сияющим вершинам этического приятия мира».
   В самом конце книги Швейцер снова вспомнил кумира своей юности Канта, которому на страницах нового труда было уделено немало внимания:
   «Кант издал исследование, озаглавленное „К вечному миру“ и содержащее правила, которые следует соблюдать при заключении любого мирного договора, если он предусматривает прочный мир. Кант заблуждался. Какими бы добрыми намерениями ни руководствовались составители договоров и как бы тщательно они ни разработали их условия, договоры эти не могут достичь никакой цели. Только мышление, которое дает настрой умственного принципа уважения к жизни, может принести человечеству постоянный мир».
   Сдавая свою книгу в печать, Швейцер еще дорабатывал предисловие, проникнутое верой в будущее человечества и сознанием своего скромного этического вклада:
   «Новый Ренессанс должен наступить, и Ренессанс еще более великий, чем тот, к которому мы пришли после средних веков; великий Ренессанс, когда человечество откроет, что этическое — есть величайшая истина и величайшая практическая ценность...
   Я буду одним из скромных пионеров этого Ренессанса. и в эту эпоху тьмы, как факел, швырну веру в новое человечество. Я отваживаюсь на это, потому что верю, что дал человеческой склонности, считавшейся раньше лишь благородным чувством, прочное основание в философии жизни, которое является продуктом основополагающего, фундаментального мышления и может быть понято всеми...»
   Он подписал имя и поставил дату: «Июль 1923 года». В том же самом году книга вышла в Мюнхене, в Берне и в Лондоне (в английском переводе).
   По мнению большинства философов, это самая содержательная, самая компактная, самая богатая мыслями философская работа Швейцера.
   А доктор Швейцер уже закупал медикаменты, бинты, инструменты и все необходимое для поездки в Ламбарене. Он не только расплатился с долгами — он снова собрал средства, необходимые для больницы. Европа еще звала его: приходили приглашения на курсы лекций в университеты, на концерты органной музыки. Но он уже мог ехать в Африку и потому не мог больше оставаться в Европе.
   Весной, путешествуя по Швейцарии, он зашел как-то в Цюрихе к своему другу пастору и психоаналитику О. Пфистеру и по его просьбе наговорил ему некоторые воспоминания о детстве. Перед самым отъездом в Африку Швейцер отредактировал эти записи доктора Пфистера и дописал к ним эпилог, кончавшийся такими словами:
   «...Я все еще сохраняю убеждение, что правда, любовь, миролюбие, мягкость и доброта — это сила, которая пересилит всякую другую силу и всякое насилие. Мир будет принадлежать им, как только достаточное количество людей с чистым сердцем, силой и упорством мысли продумают и проживут в своей жизни эти идеи любви и правды, мягкости и миролюбия...
   Доброта, которую человек посылает в мир, влияет на сердце и ум человечества, но мы проявляем глупое безразличие, не принимая всерьез дел доброты. Мы берем на себя все большую тяжесть и все-таки не хотим воспользоваться рычагом, который помог бы нам в сотни раз умножить нашу силу».
   Как некогда, задолго до первой мировой войны, анализируя стремительный рост всемогущих организаций и отчуждение человека, Швейцер предугадал военную катастрофу, так и теперь, покидая Германию, Швейцер предчувствовал зарождение в ней культа силы, завершившегося приходом нацизма к власти. Конечно, Швейцер говорит здесь и о насилии вообще, оторванном от конкретной обстановки. Но не забудем, что Швейцер был идеалистом. Марксистская этика считает насилие допустимым при самозащите рабочих, при революции, когда насилие становится повивальной бабкой истории.
   Как все пламенные утописты, Швейцер искал точку приложения своей деятельности. И рычагом для него была доброта. Он искал точку опоры, чтобы перевернуть мир зла, насилия и несправедливости, превратить его в мир сострадания, взаимной помощи, добра. Он нашел для себя в минуту прозрения эту точку опоры на карте мира — это было Ламбарене.
   Теперь он снова ехал туда и, собирая вещи, дочитывал гранки своей новой книги о христианстве и религиях мира, которая вышла в 1923 году в Англии, а в 1924 году в Берне и в Мюнхене, так же как книга «Воспоминания о детстве и юности», основанная на записях доктора О. Пфистера и переведенная в том же году на английский язык.
   Мы уже упоминали, что психоаналитик О. Пфистер не преминул сразу же проанализировать полученный им материал. Результаты анализа были неутешительны для профессора Пфистера и для нас, читатель: «Несмотря на все, что мы знаем о внутренней жизни и развитии Швейцера, истинная проблема его личности остается нерешенной».
   Что ж, теперь, когда надежда на психоанализ рухнула, остается просто продолжать наше незамысловатое повествование.
   В эти годы Швейцер часто получал письма из Ламбарене, Самкиты, Н'Гомо. Писали учителя, священник, ученики школы. Они звали доктора обратно, и в напряженных трудах 1923 года он никогда не забывал об этих письмах.
   В последние два года он среди прочих трудов и сборов проходил курсы усовершенствования в различных отраслях медицины. Он снова занимался гинекологией в Страсбурге, изучал тропическую медицину в Гамбурге.
   Здоровье Швейцера еще не совсем поправилось, а перегрузка последних месяцев принесла ему истощение. И все же он заказал билеты на ближайший после Нового года срок.
   Свой сорок девятый день рождения Швейцер встретил среди тюков и чемоданов. Ясно было, что Елена не сможет поехать с ним, как она поехала бы в Цюрих. Ясно было, что жена с дочерью останутся здесь без него бог весть на какой срок. Швейцер сознавал, сколь велика эта жертва со стороны Елены. Об этом он думал, надписывая перед самым отъездом посвящение к «Культуре и этике», главному философскому труду своей жизни: «Моей жене, самому верному моему товарищу».
   Имея в виду прежде всего эту разлуку, биографы часто писали о том, что в его действиях была некото рая жестокость по отношению к ней. Можно допустить, что так и было. Кому из людей действия удавалось избежать жестокости по отношению к своим близким, самым близким? Линия эта тянется из глубочайшей древности, от сострадательного Христа евангельской легенды с его жестким вопросом: «Кто Матерь Моя?» Может быть, чтобы понять психологию и поведение человека действия, последовательного в своей беспредельной, зачастую жесткой доброте, мы не должны закрывать глаза и на его отношения с близкими. Во всяком случае, это материал для раздумья (к нему приводит с неизбежностью чтение автобиографии Ганди и других великих людей), но не для дешевых разоблачений (как это случилось под пером журналиста Джер. Макнайта).
   Завершился самый тяжкий, хотя по временам и счастливый тоже, период этой нелегкой жизни — семилетие отчаяния, надежды и счастья. Для истинного счастья Швейцеру не хватало в это время его точки опоры — больницы в джунглях. Теперь мечта его сбылась: он уезжал в Ламбарене.

Глава 14

   14 февраля он оставил Страсбург, Елену, еще чувствовавшую себя довольно плохо, пятилетнюю дочку Рену. Вместе с Ноэлем Гилеспи, английским студентом, его добровольным помощником, доктор выехал в Бордо. Именно тогда на Швейцера обрушился непрерывный поток писем, тяжкая плата за популярность, настоящее бедствие, преследовавшее его потом всю жизнь. Ему писали благожелатели и друзья, писали члены великого Братства Боли, не имеющего рамок организации, зато знающего имя своего духовного вождя. Швейцер считал своим долгом ответить на каждое письмо, если только представлялась для этого малейшая возможность. А вдруг человек, который написал ему, переживает душевный кризис и нуждается в слове ободрения, а вдруг он стоит перед трудным выбором? И Швейцер отвечает на одно, десять, двадцать, сто писем — это становится для него вопросом принципа. Потом письма идут не десятками, а сотнями, и он читает их так же внимательно, пишет до спазм в руке. В последние месяцы перед отъездом, в суматохе сборов он не успевал, конечно, отвечать на письма, но зато он взял их с собой — четыре грубых мешка из-под картошки, набитых письмами, на которые надо было ответить. Таможенник принял это за хитрую уловку: вывоз банкнотов из Франции был в это время строго ограничен, а на что не идут люди? Чиновник добросовестно перебрал два полных мешка конвертов — там были только письма. Он покачал головой и отказался от дальнейшего досмотра.
   «Орест» плыл в Африку. Швейцер перебирал в памяти прошедшие семь лет отчаяния и борьбы. Он рад был, что едет, но к этой радости по временам примешивалась грусть:
   «Удовлетворение мое безгранично, — писал он в первом письме с борта „Ореста“. — Мысли мои возвращаются к той первой поездке, когда жена, мой верный помощник, плыла со мной. Я не перестаю мысленно благодарить ее за жертву, на которую она пошла, согласившись на мое возвращение в Ламбарене при подобных обстоятельствах».
   «Орест» идет не спеша, и Швейцер знакомится с портами Западной Африки — Дакар, Конакри, Фритаун, Фернандо-По, Дуала...
   В Дуале должна сойти единственная пассажирка. Она не дождалась порта и, как выразился Швейцер, «воспользовалась присутствием врача на борту» — родила. Помощь при родах и забота о матери, за неимением прочих медиков и даже просто пассажирок, взял на себя Швейцер. На Ноэля были возложены заботы о ребенке, и он узнал, какова температура в корабельном камбузе во время прохождения тропиков, потому что ему пришлось по восемь раз в день согревать молоко в бутылочке.
   На пасху они уже были в Кейп-Лопесе (теперь он назывался Порт-Жантиль). И вот, наконец, берега Огове:
   «...Я плыву „у края девственного леса“; проплывают мимо все те же доисторические пейзажи, те же тростниковые болота, те же вымирающие деревни, те же обтрепанные негры. Как бедна эта земля...»
   И неожиданный вывод: «Бедна, потому что... богата ценным лесом!» Прежнее наблюдение Швейцера подтверждается: цели империалистической колонизации и истинной цивилизации противоположны. Колонизаторы развивают лесопромышленность, забирают народ из деревни. Швейцер предвидел и разорение деревень, и забвение ремесел, и голод, и порчу нравов сельского работника, оторванного от традиций своей деревенской общины. Предсказания доктора, к его сожалению, сбывались со стремительной быстротой. На реке только и разговоров было что о тайных обществах, об их членах, «людях-леопардах», которые, вообразив себя леопардами, нападают на жителей.
   Пароход поднимается все выше по Огове, сквозь прекрасные и таинственные джунгли: «Трудно поверить, что в этом мире, затопленном лунным светом, затаилось столько ужаса и нищеты».
   И вот полдень. Самый волнующий момент путешествия: замаячили впереди домики ламбаренской миссии!
   «Сколько раз я переживал в мыслях этот момент с той самой осени 1917 года, когда мы с женой потеряли их из виду! Вот они снова передо мной, но нет со мной моей помощницы...»
   Редко случалось, чтобы Швейцер, проявлявший необычайную сдержанность во всем, что касалось его личной жизни, писал о Елене с такой благодарной нежностью.
   Новые трудности ему предстояло встретить одному, без ее плеча и ее помощи.
   Они пристали, и, пока Ноэль наблюдал за разгрузкой, Швейцер «как во сне побрел» к своей больнице. Все заросло вокруг, едва заметна была тропинка к дому из рифленого железа. Кусты, деревья, высокая трава... Похоже на заросли, скрывавшие от людских глаз спящую красавицу... Спящая красавица... К чему же он относил столь поэтическое сравнение? К больнице, конечно. Палаты, хижины, кладовая — здания, на сооружение которых ушли недели и месяцы тяжкого труда, столько пота и нервов. От некоторых строений остались стены. Можно было бы въехать, но нет крыши, главное — нет крыши: на больных будет лить дождь, а сверху будет проникать беспощадное солнце. Прежде всего крыша. Африканские строения кроют матами или циновками, сплетенными из бамбуковых палок, к которым пришиты листья пальмы-рафии. Нужно было срочно доставить циновки.
   Швейцер предвидел, что будут огромные трудности. Он не знал только, с какой стороны обрушится удар.
   В первые же часы по возвращении стало ясно: нельзя и думать о работе, пока они не достанут циновки из листьев рафии. А циновки больше не плетут в деревнях. Габонцы и сами сидят в дырявых хижинах, потому что все работоспособное население ушло в лес, на работы. Это не значит, что африканцы больше не болеют. Напротив, больных стало еще больше. Однако это значит, что в деревнях невозможно найти плотника, некому плести циновки.
   Швейцер и Ноэль садятся в лодку и отправляются по деревням. Ониходят издома в дом. Доктор вернулся! Все рады, у всех недуги, старые и новые — лечи, Оганга! Доктор тоже растроган встречей: его помнят, его уважают, наверное, любят тоже. Но он не может позволить себе благодушия: циновки, срочно циновки! Он пускает в ход уговоры, лесть, подарки. Наконец, угрозы: не будет циновок — он не будет лечить. Габонцы улыбаются: что, они не знают доктора Огангу?.. Он ведь, наверно, много денег получает за это — таково всеобщее убеждение. Все принимают его приезд как должное — приехал их доктор, будет лечить. А циновки, где же им взять циновки? Все же доктор набирает шестьдесят четыре циновки, и под проливным дождем смертельно усталые Швейцер и его помощник привозят их в миссию. Они сразу начали латать крышу в домике из рифленого железа. Только когда совсем стемнело, доктор без сил свалился на койку.
   Он привез с собой незаконченную рукопись книги об апостоле Павле. Он надеялся писать по вечерам. У него так и не нашлось на это времени. Утром — больные, вечером — строительство допоздна. Он с трудом добирался до койки.
   «Нет, не так я представлял себе первые дни по возвращении, — записывает Швейцер. — Проза африканской жизни уже взяла меня за горло и теперь не скоро отпустит».
   Его письма-дневники полны описаний этой изнурительной прозы джунглей. Он выклянчивает циновки и очень спешит, потому что сезон дождей еще не кончился и по ночам бывают сильные бури. В такие ночи пациенты его, лежащие на полу, промокают насквозь. В двух случаях это кончилось трагически — есть от чего прийти в отчаянье. Швейцер пишет, что «даже его моральные принципы подвергаются порче»: он у всех теперь просит циновки, как в раннем детстве спрашивал у теток, приходящих в гости: «А что принесла?» Он лечит язвы, вызванные фрамбезией и сифилисом, при помощи довольно дорогого лекарства — стоварсола. Больных с этими язвами у него две трети, и он распускает слух, что стоварсол дают в обмен на циновки. У него уже двести циновок, но этого еще мало для крыши.
   «Я в полном отчаянии, — пишет Швейцер, — и в часы, которые я мог бы отдать больным, требующим срочного лечения, или домашней работе, я разъезжаю в лодке и охочусь за циновками».
   Как трудно заставить родственников пациентов и самих выздоравливающих помочь ему в работе. Он рассказывает им о благе будущих пациентов, но они глухи к этим абстракциям. Есть брат, друг, знакомый, родственник, соплеменник. Люди, которых они не знают, — чужие люди. «Однажды под вечер, — рассказывает Швейцер, — мне привезли раненого, которому нужно было срочно делать перевязку. Я попросил брата одного из своих больных, отдыхавшего у огня, чтобы он помог мне отнести носилки. Он притворился, что не слышит, а когда я повторил то же настойчивее, он ответил мне совершенно спокойно: „Не буду. Человек этот из племени бакеле; а я банупу“.
   Обитатели берегов Огове сохранили привычку подкидывать ему голодных, безнадежно больных бедняков. Многие из них умирали, и это угнетающе действовало на других пациентов, потому что у Швейцера не было специального помещения для безнадежных. Он вспоминал при этом своих конкурентов-колдунов и некоторых европейских врачей, которые, не желая портить себе статистику, никогда не берут безнадежных. Швейцер не мог поступить с подобной благоразумной жестокостью. «Больница моя открыта для всех страдальцев, — пишет он. — Даже если я не смогу спасти их от смерти, то смогу, по крайней мере, выказать им свою любовь и облегчить их конец. А потому пусть уж приходят по ночам и кладут несчастных страдальцев у моей двери. Если мне удастся выходить хоть кого-нибудь из них, мне не придется беспокоиться о том, чтобы отправить их обратно. Слух о том, что бедняк снова может работать, снова может быть полезным, мгновенно достигнет его деревни, и как-нибудь ночью они придут и увезут его тайком, так же, как привезли».
   Если безнадежный подкидыш умирает, задача сильно осложняется. Габонцы избегают покойников, крови и прочей «скверны». Всякий, кто может держать в руках лопату, прячется, и потому копать могилу приходится тоже доктору и его помощникам.
   Швейцер лечит и строит. Его могучее здоровье еще не восстановлено, и он часто ощущает слабость. А забот все прибавляется. Ему негде держать буйного помешанного. Надо срочно строить палату с замком. Много времени и средств уходит у него на снабжение пациентов пищей. Через несколько дней лечения запасы, приносимые пациентами, иссякают. Швейцер отпускает им тогда по шестьсот граммов риса, щепотке соли, по десятку больших бананов, полдюжины стеблей маниоки (касавы) да еще немного растительного (или пальмового) масла, привозимого из Европы. Готовят пациенты сами.
   Добрый час уходит у доктора на раздачу продуктов. В то же время он не может поступить иначе. Недавно он узнал, что один из его пациентов, стесняясь попросить пищу у рассерженного доктора, голодал два дня. Швейцер полон угрызений совести. К тому же он знает, что лесной промысел наступает сейчас на сельское хозяйство Габона, и голод все дальше забирается в глубь континента.
   В середине мая Швейцер почувствовал вдруг такую слабость, что не мог выписывать лекарства. Виновата была худая крыша: солнечные лучи, пробравшись сквозь щели, свалили с ног могучего доктора Огангу. Он оправился, но уставал по-прежнему и, приходя из больницы, в изнеможении валился на койку.
   Только его сила воли, его здоровье, его одухотворенность и его чувство юмора помогали ему выстоять. В письмах этих месяцев часто попадаются истории, читая которые словно видишь искорки смеха в глазах Швейцера (так хорошо заметные на многих его фотографиях). Вот рассказ о белом лесоторговце, который как раз в эти тяжкие дни осчастливил доктора своим визитом и даже отужинал с ним. Когда они поднялись из-за стола, этот одичавший белый сказал, желая сделать доктору приятное: «Я знаю, доктор, что вы прекрасно играете на фисгармонии. Я ведь тоже любитель музыки, и, если бы мне не надо было спешить, я б уж непременно попросил сыграть мне какую-нибудь фугу Гёте».
   Или другой рассказ из тех же дней, окрашенный его горькой иронией. Привезли какого-то белого моряка, который решил разбогатеть здесь на лесоторговле. Несколько недель жизни в габонском климате — и вот он уже хрипит на столе у Швейцера, обнажив на груди моряцкую татуировку: «Нет в жизни счастья!»
   В одном из писем Швейцер рассказывает, как он заслужил здесь репутацию доброго сына. Пожилая африканка несколько раз спрашивала его, почему он не зарежет антилопу Клас, которая уже достаточно разжирела. Швейцеру пришлось, наконец, сказать, что он решил увезти животное с собой в Европу; и однажды он услышал, как эта пожилая африканка, собрав женщин в кружок, назидательно говорила им:
   — Видите, какой хороший сын наш доктор: он хочет увезти с собой жирную антилопу, чтобы съесть ее там со своей матерью.
   С пациентами было все труднее сладить. Раньше в больнице были по большей части пахуаны и галоа. Теперь уже нельзя было бы прочесть «шесть заповедей доктора», потому что больные говорили на дюжине разных наречий. Неумение объясниться часто оборачивалось трагично. Кроме того, больные с лесозаготовок не соблюдали даже самых простых больничных правил: они крали птицу у миссионеров, бросали отходы где попало, опаздывали всюду, куда еще можно было опоздать.
   Летом приехали сестра мадемуазель Матильда Котман, ставшая впоследствии правой рукой доктора, и молодой энергичный миссионер из Швейцарии. Через месяц, несмотря на запрещение доктора, миссионер и Ноэль решили искупаться в незнакомом озере, и миссионер погиб. Причина его гибели неясна, потому что он был отличный пловец: вероятно, на него напал крокодил или электрический скат. Доктор тяжело переживал эту гибель. При этом он натерпелся страху и за Ноэля, за которого перед отъездом поручился матери. Ноэль уехал в августе: ему пора было на учебу.