«Даже если заповедь „не убий“ и „не причини боли“ начинается не с Будды, он является тем не менее зачинателем этики сострадания. Ибо это он решил поставить на почву сострадания эту заповедь, проистекавшую первоначально из идеи отказа от действия и сохранения себя чистым от мира...»
   Швейцер высоко отзывается об универсальности индийской этики, которая в своем развитии пришла к признанию «того факта, что наше этическое поведение должно касаться не только нашего ближнего — человека, но и всех живых существ. Проблема безграничности сферы этики и безграничности требований, которые на нас накладывает этика, — эта проблема, которую даже сегодня европейская мысль старается обойти, — для индийской мысли существовала больше двух тысяч лет...»
   Отдельному рассмотрению подвергает Швейцер ахимсу (воздержание от нанесения физического вреда живым существам), важнейший религиозный и философский принцип джайнизма, распространенный впоследствии Ганди также на нанесение вреда духовного.
   «В соответствии с заповедями ахимсы, — пишет Швейцер, — джайнисты отказываются от кровавых жертв, от употребления мяса, от охоты и диких игр. Они также почитают своим долгом остерегаться, чтобы не наступить нечаянно при ходьбе на насекомых и существа, ползущие по земле. Джайнистские монахи доходят до того, что перед ртом повязывают узел, чтобы с дыханием не проглотить мошку. Джайнизм оказался вынужденным отказаться от полевых работ, потому что невозможно копать землю, не вредя мелким живым существам. Вот почему джайнисты занимаются главным образом торговлей.
   Формирование заповеди «не убий» и «не причини вреда» — одно из величайших событий в истории человечества. Отталкиваясь от этого принципа, основанного на отрицании мира и жизни, древняя индийская мысль — и это в период, когда во всех других отношениях этика не продвинулась далеко, — достигла величайшего открытия о беспредельности этики! Насколько нам известно, впервые это ясно выразил джайнизм».
   Швейцер приводит древнюю джайнистскую молитву, идущую еще из III века до нашей эры:
   «Все святые и боги прошлого, настоящего и грядущего так говорят, возглашают, глаголют: „Да не убий, не причини насилия и зла, и муки, не преследуй живое существо, любое существо, любое творенье, любую тварь, имеющую душу, любое существо живущее“. Это чистая, вечная и навечно заповедь религии, провозглашенная мудрецами, понимавшими мир».
   «Как бы серьезно человек ни решал воздерживаться от убийства и причинения вреда, — говорит далее Швейцер, — он не может избежать их совершенно. Он подчиняется закону необходимости, который вынуждает его убивать и причинять вред, зная и не зная об этом...»
   Принцип «не убий» не должен быть самоцелью, а должен быть подчинен состраданию. И потому, по мнению Швейцера, он должен вступать в практический спор с действительностью. Истинное уважение к морали демонстрируется готовностью взглянуть на содержащиеся в нем трудности.
   Если бы индийская мысль занималась всей этикой, а не только этикой пассивного бездействия, то она не смогла бы, по мнению Швейцера, избежать и даже не могла бы предпринять попытки избежать практического столкновения с реальностью. Но оттого, что она просто формулирует принцип «не убий» и «не причини вреда» как догму, она сумела на протяжении веков сохранять связанное с ней великое этическое мышление.
   В предисловии Швейцер заранее просил извинения за чисто критический характер своего исследования, но при этом оставался тверд в своем старом убеждении:
   «Величайшая честь, какую можно оказать системе мысли, — это безжалостная проверка с целью выяснения всей правды, какая в ней скрыта: наподобие того, как испытывают на крепость сталь».
   Знатоки сходятся на том, что Швейцер написал очень интересную работу об индийской философии, однако многие специалисты, в том числе и индийские, говорят, что это все-таки очень западный взгляд на совершенно отличную от западной систему мышления. Независимо от меры своей критичности индийские исследователи неизменно отмечают высокое уважение и горячий интерес Швейцера к индийской философии.
   Швейцер приехал в Эдинбург в начале ноября и начал второй цикл своих лекций. Во втором цикле эдинбургских лекций, прочитанных по-французски, Швейцер дальше развивает свой принцип уважения к жизни:
   «Тот физиологический факт, что наша жизнь происходит от другой жизни, а другая жизнь происходит от нашей жизни, имеет в духовном смысле исключительное значение. Примитивная этика произрастает из естественной солидарности человека с предками и потомками. Но когда человек становится мыслящим существом, круг его „родственников“ расширяется...»
   Уважение к жизни не позволяет нам притуплять свою непримиримость к проявлениям зла. Лишь когда наше сознание ощущает наш субъективный этический конфликт как постоянно углубляющийся, мы живем по правде. «Спокойная совесть, — говорит Швейцер, — это изобретение дьявола».
   «Всякий, кто привык считать недостойной жизнь любого из живых существ, — говорил Швейцер в Эдинбурге, — рискует прийти также к идее недостойности человеческой жизни, идее, которая играет столь губительную роль в мышлении наших дней».
   В отношениях с людьми мы тоже ведь все время испытываем искушение облегчить себе грех бесчеловечности поисками невиновности, которая напоминает невиновность домохозяйки, поручившей повару убить петуха к обеду. Мы не должны уходить от своей ответственности, повторял Швейцер еще и еще раз.
   Духовное влияние мы обретаем только тогда, когда в каждом отдельном случае отстаиваем свой принцип человечности. Более того, всякий должен для себя решить, какой частью своей жизни, имущества, времени, счастья, личной жизни он должен пожертвовать для других и сколько оставить для себя.
   Каждый сам решает это для себя, и таким, как Швейцер, эта жертва приносит счастье...
   Это была последняя предвоенная поездка Швейцера но Англии, но тогда он, конечно, не мог знать этого. В литературе осталось много свидетельств о том огромном впечатлении, которое производил Швейцер на англичан. Настоятель Кентерберийского собора Хьюлетт Джонсон, за свою близость к социалистическим идеям прозванный в Англии «красным настоятелем», писал о последнем приезде Швейцера в Англию как о «выдающемся событии» и отмечал жизнеспособность, жизнерадостность, оптимизм этого грузного шестидесятилетнего человека, а главное — его «человечность, перевешивающую в нем все остальное».
   Лекции Швейцера, как правило, сопровождались концертами. В Манчестере, куда приехала и Елена, доктор рассказывал о Ламбарене в битком набитом Альберт-холле, иллюстрируя лекцию диапозитивами. Это было серьезное выступление перед молодежью об обязанностях взрослого человека. Но потом, сразу после лекции, Швейцер поехал в трущобы Солфорда, в клуб подростков, где сопровождал свой рассказ множеством забавных историй, и слушатели просто катались от смеха.
   Были в Англии и грустные встречи. Швейцер встретил здесь Стефана Цвейга, и они говорили о том, что происходит в Германии. Нежный, чувствительный Цвейг был в отчаянии. Швейцер соглашался, что это новые симптомы упадка буржуазной цивилизации, сам он тоже писал в то время, что «гуманизм идет на убыль», что «жестокость и вера в насилие на подъеме». Да, то, что происходит в Германии, — очередная, еще более грандиозная по своим масштабам катастрофа. И все же он, Швейцер, верит в конечное торжество человечности.
   — Стоит ли жить? — спросил Цвейг, и Швейцер заметил, что друг давно уже не слушает его. — Стоит ли тогда жить?..
   В том же году Швейцер попытался сформулировать свой ответ другу в статье об этике уважения к жизни:
   «Я цепляюсь за жизнь из-за своего уважения к жизни. Потому что, начав размышлять, воля-к-жизни осознает, что она свободна... Она свободна выбирать — жить ей или не жить.
   Вопрос, который преследует в наше время людей, — стоит ли жить? Вероятно, каждому из нас приходилось когда-либо беседовать с другом, человеком веселым и как будто довольным жизнью, а назавтра узнать, что он лишил себя жизни!.. Но, воспользовавшись возможностью такого выбора, мы игнорируем мотив воли-к-жизни, побуждающий нас познать тайну жизни, ее ценность, исчерпать высокое доверие, оказанное нам жизнью... И потому, когда мы видим тех, кто отказался от жизни, мы не осуждаем их, но жалеем за то, что они перестали владеть собой. В конечном итоге дело не в том, боимся мы жизни или не боимся. Истинная проблема в нашем уважении к жизни».
   Прошло совсем немного лет после выхода в свет этой статьи, и Стефан Цвейг с женой, лишившись родины и веры в человечность, покончили жизнь самоубийством.
   После путешествия по Швейцарии и занятий в Гюнсбахе, где он переводил на французский язык своих «Индийских мыслителей», Швейцер снова отправился в Ламбарене, где ждал его труд уважения к жизни. Он вез с собой третий том книги в надежде поработать над ним, но Ламбарене сразу навалилось на него целым сонмом забот, врачебных, административных, строительных, и тяжкой духотой своих немереных градусов (потому что термометры из соображений психотерапевтических были в Ламбарене запрещены).
   В этом году Швейцер строил новые дома. Некоторые из них носили экзотические названия, раскрывавшие их историю. Одна англичанка, прочитав о больнице Швейцера, продала любимое ожерелье и отослала все деньги на строительные нужды Ламбарене. Так вырос на холме «Дом ожерелья». В том же году был построен «Дом Эмилии Хопф»: эта женщина была органистка, как и сам доктор Швейцер, отдававшая на Ламбарене сборы от своих концертов, трудовые деньги музыканта. В суровом для Европы 1937 году Ламбарене с упорством продолжало свой труд сострадания и любви к людям.
   Прошел год. Доктор так и не притронулся к своей книге по философии. Правда, в следующем, 1938 году, он сумел выкроить время для небольшого сборника африканских историй, который вышел в том же году.
   Швейцер рассказывал здесь о «преданиях минувших дней», о габонских обычаях, о табу и магии, действующих в джунглях с прежней силой, о благородных чертах африканского характера — о спокойном достоинстве габонца, о его склонности к размышлению над самыми существенными вопросами бытия.
   В тяжких и привычных ламбаренских трудах прошел и весь следующий год шестидесятитрехлетнего доктора Швейцера. Вот одна из записей тех предвоенных лет:
   «Мне очень повезло, потому что я нашел непересыхающий ручей. Чтобы предохранить его берега, мне пришлось выложить их 750 бетонными блоками, которые мы изготовили вместе с мадемуазель Хаускнехт».
   В 1938 году, отмечая двадцатипятилетие ламбаренской больницы, белые пациенты из района Огове подарили больнице 90 тысяч франков на покупку рентгеновского аппарата. С согласия даривших доктор Швейцер закупил на эти деньги большой запас всяких лекарств. Он должен был предвидеть худшее, а человеку, не прятавшему голову под крыло, не так уж трудно было предвидеть в 1938 году то, что разыгралось дальше.
   Швейцер принимал свои меры на случай войны. Его габонские пациенты не должны были расплачиваться за упадок цивилизации в Европе. В 1937 и 1938 годах Елена дважды вместе с дочерью побывала в Америке, где выступала с лекциями. Она рассказывала о больнице, восстанавливала старые связи, завязывала новые. У Швейцера становилось все больше сторонников в Америке; и в последующие годы это оказалось спасительным для ламбаренской больницы, для больных габонцев.
   Только в январе 1939 года Швейцер сумел, наконец, выбраться в Европу. Он хотел спокойно поработать в Гюнсбахе над третьим томом книги. Пароход плыл в Европу, пассажиры мирно развлекались на палубе и в салонах, доктор писал книгу об уважении к жизни. Они уже пересекали Бискайский залив, когда доктор услышал из салона, где включено было радио, взвинченную немецкую речь. «Один из главных заклинателей», — узнал доктор и горестно усмехнулся. Позднее он рассказывал Казинсу:
   «Я узнал, что Адольф Гитлер произнес речь, в которой пытался заверить весь свет в том, что мир — единственная цель всех его действий. Речь эта была патентованной уловкой, и я понял, что война близко».
   Много лет спустя, когда Швейцер сказал однажды собеседнику, что американский атомный «Полярис» скоро устареет, прожженный журналист-международник заподозрил, что у Швейцера свои каналы информации за «железным занавесом». Все было гораздо проще... Он никому не передоверял думать за себя. Поэтому он понял все.
   Он еще сошел на берег в Бордо и машинально поехал в Гюнсбах. Однако там он окончательно обдумал все и сразу же заказал обратный билет. За десять дней в Страсбурге он успел сделать некоторые приготовления и заказать максимальное количество продуктов и лекарств для Ламбарене.
   Тогда же он в последний раз в жизни встретил на улице старого школьного друга Карла Бегнера. При виде Швейцера дряхлый старый Карл оживился и, поманив его, зашептал на ухо:
   — Хорошие новости. Старший сын говорит, что они скоро будут в Париже. Помнишь, я тебе говорил? Давно пора! Младший сын? Тс-с-с... Беда, где-то он пропал в лагере...
   Карл закашлялся, вздрагивая обрубком ноги, и слезы потекли у него по лицу. Совсем плох был старина Бегнер...
   ...Они простились, но разговор этот долго не шел у Швейцера из головы. Можно было бы подумать, что старый обрубок человека Карл Бегнер сошел с ума, если бы тот же самый бред не передавали теперь по радио ежедневно...
   Через десять дней Швейцер поплыл обратно и в марте, ко всеобщему изумлению, вдруг объявился в Ламбарене. Вот как он описывал это свое путешествие:
   «3 марта 1939 года на борту маленького речного парохода я снова вошел в устье реки Огове. С замирающим сердцем спрашивал я себя, какие события успеют разыграться до того времени, когда я снова выйду в море из устья реки. В последующие месяцы я употребил все больничные средства, покупая в Африке и заказывая в Европе запасы лекарств и других предметов первой необходимости».
   Примерно в это время Швейцер получил роскошный конверт из Германии. Доктор Геббельс протягивал через моря руку дружбы доктору Швейцеру и звал его в гости. Доктор Швейцер разглядел доисторический волосяной покров и пятна крови на обезьяньей лапке доктора Геббельса и отверг его драгоценную дружбу. Письмо свое доктор Геббельс подписал, как и положено «истинному германцу»: «С германским приветом!» Доктор Швейцер не пожалел длинного слова, подписывая свой ответ: «С центральноафриканским приветом! Альберт Швейцер».
   В сентябре доктору Швейцеру и его помощникам пришлось выписать из больницы всех, кто не был серьезно болен. «Мы пережили грустные дни, отсылая этих людей домой! Нам снова иснова приходилось отказывать настоятельным просьбам тех, кто, несмотря ни на что, хотел остаться с нами... Наконец, все они ушли, и душераздирающие сцены прекратились».
   Пришлось также до минимума сократить количество операций, экономить лекарства и перевязочные средства. В сентябре была прервана всякая связь Ламбарене с внешним миром.
   В марте 1940 года старая добрая «Бразза» была торпедирована и затонула так быстро, что почти никто не успел спастись. На борту ее погибла последняя партия лекарств, заказанная Швейцером в Европе. Потянулись долгие месяцы и годы беспрерывного изнурительного труда в условиях жесткой экономии и всеобщей подавленности. События, разнообразившие их тяжкую трудовую жизнь, были тоже не из числа приятных. Осенью 1940 года война, как и три десятка лет назад, пришла за Швейцером в Габон. Войска генерала де Голля сражались с вишистами за обладание Ламбарене. К счастью, командованию обеих сторон удалось договориться, и оно отдало приказ авиации не бомбить больницу Швейцера. Доктор вместе со своими помощниками заложил деревянные стены палат рифленым железом, и в палатах укрылись жители Ламбарене. С той же осени Габон поступил в распоряжение эмигрантского лондонского правительства Франции и, хотя он был теперь отрезан от Европейского континента, зато имел связь с Англией и Америкой, а иногда и со Швецией.
   Когда немцы вторглись во Францию, мадам Швейцер добралась из Лозанны в Париж, где находились в это время Рена со своим мужем, старым эльзасским знакомым Швейцеров, органным мастером месье Эккертом, и их первым ребенком. В июне Эккерты влились в толпу беженцев, покидавших Париж. Рена писала в письме: «Около месяца мы жили на дорогах, спали по большей части в автомобиле и ели, что удастся найти».
   В Лионе у Эккертов родился второй ребенок. Позднее мадам Швейцер удалось с огромным трудом выехать из Франции и пробраться через Португалию в Анголу, в Бельгийское Конго, а оттуда, наконец, в Ламбарене, где она, по выражению доктора, «появилась чудом» в августе 1941 года.
   Швейцеру было шестьдесят четыре года, когда началась война. Только в семьдесят три года выбрался он снова на отдых в Кенигсфельд.
   К началу войны с ним были его проверенные врачи и сестры — латышка Анна Вильдиканн, которая совсем недавно приехала сюда из Риги на второй срок, и Ладислав Гольдшмидт, который в 1938 году вернулся из отпуска, две молодые сестры-швейцарки, голландка Мария Лангедык и неизменная Эмма Хаускнехт, проработавшая без отпуска восемь военных и послевоенных лет.
   Заботы, поглощавшие Швейцера в первые годы войны, — это заботы фермера и отца большущего семейства, которое надо кормить и в котором уже добрых три сотни ртов. Он закупает рис, освобождая местных торговцев от их запасов. Он не упускает рабочей силы, которая освободилась теперь на лесоразработках: надо укрепить сползающий берег у плантации, надо обложить камнями склон холма, чтобы не размывало улицы больничной деревни. Он должен предусмотреть возможность неурожая, не допустить, чтобы больница закрылась из-за голода, как закрылись уже в 1942 году миссионерские школы.
   Как и в прежнюю войну, в джунглях разгулялись непуганые дикие слоны, загубившие много банановых плантаций. Как и в прежнюю войну, безжалостные полчища белых муравьев вторгались на обнищавшую землю.
   Доктор занимался хозяйством, делал операции, вел прием. Елена сменяла на дежурстве сестер, помогала готовиться к операциям и лучше, чем обычно, справлялась с ламбаренским климатом. Швейцер отмечает, что ее помощь в войну была для них очень ценной. Ее, как и его, поддерживала мысль о том, что они могут лечить и спасать от боли в эти трагические годы войны, развязанной фашизмом.
   В 1942 году прибыли первые посылки из Америки. Вскрывали их всей больницей. Наконец-то доктор получил операционные резиновые перчатки нужного размера!
   Война продолжалась без конца, и работать становилось все труднее. Европейские служащие в Габоне работали без отпусков, и число белых пациентов госпиталя все время росло. Не хватало сестер. Эмма взяла на себя кухню, все хозяйство и сад. Врачи и сестры признавались друг другу, что по утрам они с большим трудом заставляют себя каждый раз взяться за работу.
   Из Европы приходили безрадостные вести. Доктор узнал, что друг его Оскар Краус в концлагере. Родственники написали, что племянник Пьер-Поль в Бухенвальде и что они переправили ему туда книгу доктора «Из жизни и мыслей». Кто-то написал им, что прах профессора Бреслау выброшен из могилы, находившейся на «арийском» кладбище. Страшно было думать о том, что происходит в Германии, во Франции и дальше, на востоке, на территории стран, куда вторглись оккупанты...
   Швейцер писал в одном из писем этого времени:
   «Вести о том, что происходит в тюрьмах и концлагерях... повергают нас в ужас». ...И все же Швейцеру, вероятно, трудно было представить из своего далека масштабы бедствия. Миллионы, а не тысячи ни в чем не повинных людей глядели на мир из-за проволоки лагерей. Миллионы, а не тысячи солдат гибли теперь на фронтах. Германия, ведомая обезумевшими вождями, напала на Советскую Россию.
   Тяжкие месяцы войны складывались в годы. Потом забрезжил просвет: советские войска перешли в наступление, неся Европе избавление от немецкого фашизма. Сводки с восточного театра войны теперь заполняли все западные газеты. И может, именно в эти годы Старый Доктор стал со столь напряженным вниманием следить за жизнью огромной страны на востоке Европы. Впрочем, первые известные нам высказывания Швейцера (весьма сочувственные) о Советском Союзе относятся уже к шестидесятым годам.
   А пока — только начало сороковых. Доктору уже под семьдесят лет, и в Ламбарене, как всегда, стоит нестерпимая духота. Работы очень много, потому что вместо восьми довоенных сестер у него теперь попеременно то три, то четыре. Распорядок дня у Старого Доктора прежний. Рабочий день начинается в 6.45. Он дает задания рабочим, вникая во все детали, все показывая сам. С 7.30 до 8.00 завтрак. Потом Швейцер собирает строителей, раздает инструменты, показывает им, что делать в саду, на дороге, на стройке. («Я бегаю туда и сюда, то насос нужно исправить, то ключи потеряли, то инструменты починить нужно, то холодильник включить, то дрова принести для кухни и прачечной, то закупить у африканцев принесенные ими бананы, касаву и кукурузу — и „que sais je encore“.) Так до десяти часов утра. Потом, с 10.00 до 12.45, доктор ведет прием. Потом отдых до двух; с двух он снова наблюдает за работами (потому что нет у него таких рабочих, которые стали бы работать одни), проверяет, что сделано. Потом он работает в аптеке — выписывает рецепты и раздает лекарства. Если остается время, он еще бежит на плантацию, чтобы проверить, как там идет работа, а потом вернуться к 5.00 и снова до 6.30 вести прием. И вот, шатаясь от усталости, он карабкается по лестнице к себе в бунгало, чтобы там, если останутся силы, до ужина попрактиковаться на стареньком пианино с педалями. („Однако часто я бываю таким усталым, особенно после прогулки на плантацию, что вынужден отдыхать до ужина, а на пианино играть потом“.) После ужина, если ничего не помешает ему, он „принадлежит себе“. Он отвечает на письма и продолжает работать над книжкой по философии. („К счастью, я всегда сохранял способность, занимаясь какой-нибудь другой работой, думать о главе, над которой сейчас тружусь“.) В половине двенадцатого ночи он с керосиновой лампой снова совершает обход своих пациентов, чтобы дать лекарство или сделать инъекцию тем, кого мучит боль. Если еще остаются силы, он работает за своим столом за полночь.
   Так проходят долгие годы войны — 1939, 1940, 1941, 1942, 1943, 1944-й... Усталость накапливается, и доктор пишет в одном из писем:
   «Моя способность крепко спать позволяет мне продолжать все это и обходиться без дневного отдыха. Но как же я мечтаю о свободном дне, когда я мог бы, наконец, выспаться и избавиться от усталости, которая все больше и больше одолевает меня; мог бы сосредоточиться целиком на окончании своей книги, позаниматься музыкой и на досуге поиграть на органе; мог бы погулять, помечтать, почитать что-либо для отдыха. Когда придет этот день?»
   14 января 1945 года Швейцеру исполнилось семьдесят лет. Любящая его Англия среди собственных горестей сумела вспомнить об этом человеке невоенного мира. Лондонская радиостанция сообщила слушателям, что в сырых джунглях Габона еще трудится старый врач и философ. Одна из лондонских газет посвятила ему передовую. Репортерский стиль в годы военного пафоса стал еще категоричней:
   «Альберт Швейцер — святой нашего века... Он облагораживает нас, созданных из того же человеческого материала. Его история — живая проповедь братства. Он дает перспективу избавления от страданий нашего века».
   В Ламбарене был праздничный обед, на котором по обычаю Коллегиума Вильгельмитанума сам именинник выбрал меню — жареный картофель. Старый усталый доктор произнес именинную речь, и она была невеселой:
   «...Моя антилопа ждала меня сегодня поутру, и я мог прочесть в ее глазах: „Почему ты всегда должен уходить? В конце концов, мы с тобой два старых зверя — ты и я“. Я должен был, наверно, пространно объяснять ей понятия долга и взаимозависимости людей. Она же глядела на меня взглядом, в котором были сожаление к моему невежеству и укор: „Только взгляни на меня и делай, как я. Я даже не поднимаюсь, когда ты приносишь мне пищу“.
   «Я мечтал уйти в отставку, когда мне исполнится шестьдесят пять, чтобы провести остаток жизни приятно и спокойно. Я хотел приехать сюда на годик как любитель, а потом поехать во Францию, и поработать годик над книгой между двумя приятными путешествиями, и поухаживать за женой, и дочкой, и внуками».
   «Так вот, это все были прекрасные планы, но, к глубокому сожалению, я сознаю теперь, что я не должен ничего бросать, и я предвижу также, что мои последние годы будут намного более тяжкими и больше обременены всякими обязанностями, чем ранние годы. И все это очень меня печалит».
   7 мая в середине дня Швейцер узнал, что в Европе заключено перемирие:
   «Я сидел за столом и писал какие-то срочные письма, которые нужно было к двум часам доставить на речной пароход, когда под моим окном появился белый пациент, который привез с собой в больницу радиоприемник. Он закричал мне, что в Европе заключено перемирие. Мне еще нужно было дописать письма, а потом срочно пойти к больным. Уже после обеда зазвонил большой больничный колокол, и все обитатели больницы собрались, чтобы услышать радостную весть. После этого, несмотря на страшную усталость, я потащился на плантации, посмотреть, как там идет работа. Только вечером смог я задуматься и осознать значение того, что военные действия закончились...»
   ...Окончание войны не принесло Ламбарене долгожданного облегчения. Сестры и врачи пока не могли приехать из-за формальностей, осложнявших передвижение. Только в августе добралась, наконец, в Ламбарене мадемуазель Матильда Котман, снявшая с измученной Эммы Хаускнехт часть ее обязанностей. В 1946 году Эмма Хаускнехт писала друзьям: