— Я была обязана все узнать о вас, — сказала Любовь Николаевна, и чувствовалось, что она, набравшись терпения, малым детям разъясняет очевидное и неизбежное. — Я и узнала. И поняла, что вы можете жить лучше, чем жили прежде. А раз можете, стало быть, и должны.
   — Во дает! — заявил дядя Валя. — С чего это вдруг — и должны?
   — Предназначение у вас такое.
   — Тебе-то какое дело до наших предназначений?
   — Я ощутила ваши свойства и ваши устремления, какие вы сами чаще словами назвать не можете, но какие в вас есть. Этим вашим порывам, желаниям я и дала ход и усиление. Тому, что всегда билось в вас и не находило выход. Как вы не можете понять это? И отчего вы не хотите согласиться с тем, что вы можете быть куда полезнее и необходимее и самим себе, и всем, и всему? Вы же сами желали этого!
   — Утомили нас научные организации жизни… — вяло и словно бы для себя сказал Каштанов.
   — Ты нас взбудоражила! — заявил дядя Валя. — А какие средства ты нам дала? Слаба оказалась! И тут драмы. Желания-то наши — одно, они при нас, они разрослись! А что мы можем? Ерунду! Вот я должен был эту паскуду Уриэрте выгнать из Гондураса* и все переменить… А выгнал? Как же!..
 
____________________
 
   * Должен заметить, что сам я ни про какого Уриэрте и ни про каких других политиканов из Гондураса не слышал. Возможно, и дядя Валя напрасно сгоряча приписал этого Уриэрте Гондурасу. Но для Валентина Федоровича Уриэрте несомненно существовал.
 
   Дядю Валю, как потом выяснилось, всегда, с отроческих лет, задевали и беспокоили состояния народов, пусть и самых малых, пусть и вовсе ему не известных. В особенности находившихся в бедственном, разбойничьем мире. Тут и испанские происшествия дяди Вали имели объяснения. А теперь-то дядя Валя ощутил себя стратегом и тактиком, готовым устроить всюду порядок, каким он себе его представлял: тех-то сместить, а этих возвысить, этим, достойным и труженикам, все отдать и поручить, а этих, кровавых, мордами провести по столу. Глобус появился в квартире дяди Вали, а потом и атлас мира по весу не легче ведра с мокрым песком, и дядя Валя часами с лупой инспектировал континенты, водоемы, страны, департаменты, штаты, вилайеты, кантоны. Поначалу думал, что порядки он сумеет наладить, и скоро. Думал, предположим, что это после его усердий христианские демократы потеряли на выборах места в ландтаге земли Северный Рейн-Вестфалия. Сейчас-то понял, что нет, он ни при чем… Долго раздражал дядю Валю подонок Уриэрте. Появись он в пределах присутствия дяди Вали, скажем, на улице Цандера возле «Кулинарии» и ресторана «Звездный», пришлось бы махровой марионетке с прокисшими усами и в генеральских штанах размазывать по физиономии горючие слезы. И ветеринарная лечебница на Кондратюка его бы не приняла. До того ненавидел дядя Валя Уриэрте за страдания народа. По, как ни напрягался дядя Валя, какие слова, достойные и сессий и ассамблей, ни произносил он вслух и про себя, каналья Уриэрте из Гондураса никуда не убирался*. Отсюда и вышла драма, о которой намекнул дядя Валя. То есть можно было догадаться, одна из драм, пережитых дядей Валей у политических карт мира…
 
____________________
 
   * А его там, скорее всего, и не было.
 
   За дядей Валей и Каштанов было поднялся с намерением — так казалось — объявить Любови Николаевне о своих печалях, ею вызванных, но храбрости не хватило.
   — Вы нетерпеливы, — сказала Любовь Николаевна. — Вы захотели все сразу. А спешить нельзя. — Потом она задумалась. — А может быть, я дала каждому из вас слишком энергичный толчок…
   — Я его не ощутил, — вежливо сказал Серов.
   — Нет! Мы так больше не можем! — выдохнул дядя Валя.
   — Ну почему же… — начал было Филимон Грачев.
   — Помолчи ты, жертва интеллекта! — оборвал его дядя Валя. — Мы не можем так, непонятно, что ли!
   — Дядя Валя прав, — кивнул Каштанов.
   — А ты-то что молчишь? — обратился дядя Валя к Михаилу Никифоровичу. — Она тебя своим участием искалечила, превратила в инвалида, а ты молчишь! Не такая она уж и красивая, чтобы ей все можно было прощать!
   Михаил Никифорович слова не произнес.
   Губы Любови Николаевны опять задрожали.
   — Я ведь не все могу, — сказала она тихо. — Я, наверное, не все умею… Но ведь вы должны были сами…
   — Вот тебе раз! — возмутился я. — Если вы не все умеете, зачем же вы поставили Михаила Никифоровича в такое положение, что при нем утек четыреххлористый углерод? Это ведь нехорошо…
   — Но я… — начала Любовь Николаевна. И не договорила.
   Укорить-то я Любовь Николаевну укорил, но тут же и ощутил возможную несправедливость собственных недоумений. Сейчас воином рати Валентина Федоровича Зотова я был ненадежным. Я не противился бы тому, чтобы Любовь Николаевна сгинула, исчезла бы из останкинской жизни. Но я и жалел ее. И себя опять упрекал в малодушии, житейской лени, в намерениях существовать гедонистом, стрекозой порхающей. Плохого нам Любовь Николаевна, выходило, не желала, а мы ее произвели во вражью силу. Старания Любови Николаевны мы посчитали ярмом, игом. Но не стали бы мы потом горевать об этом иге и ярме? Час назад я был уверен в том, что действия Любови Николаевны вредны, что они — насилие надо мной, над нами, что она над нами — кнут, чьи удары еще исполосуют в кровь наши натуры. Но, оказавшись рядом с Любовью Николаевной, существом неизвестно каким, но живым и несомненно женщиной, ослабевшей теперь, растерянной, впрочем, не потерявшей привлекательности, а потому и трогательной, я снова чуть ли не «Вальс-фантазию» Михаила Ивановича Глинки желал услышать… Словом, я не знал, что делать и что говорить. И все молчали.
   — Я не все могу и не все умею, — снова сказала Любовь Николаевна, и твердость уже появилась в ее голосе (руку Любовь Николаевна прежде сняла со спинки дивана и более не вызывала мыслей о мадам Рекамье). — Но вы должны были рассчитывать и на самих себя, на свои решения и поступки.
   И далее она голосом классной руководительницы или голосом постового милиционера стала говорить о нашем жизненном предназначении, о наших обязанностях перед планетой, людьми и самими собой. И выходило так, что уроки мы приготовили плохо и следует ожидать переэкзаменовки осенью.
   — Может, ты еще и родителей вызовешь? — сказал дядя Валя.
   — Каких родителей? — спросила Любовь Николаевна.
   — Наших, — сказал дядя Валя. — Чтобы призвали детей к порядку и надрали уши. Но с вызовом моих родителей могут возникнуть сложности.
   — Вы шутите, Валентин Федорович…
   — Шучу, — сказал дядя Валя. — Но беда-то ведь небольшая? И пора кончать комедию! Мы хозяева бутылки? Мы! И испытывать на себе опыты не согласны. На кой ты нам сдалась со своими уздечками? Насилиев терпеть не будем. Сгинь, и разойдемся по-хорошему.
   — Я не могу сгинуть, — кротко сказала Любовь Николаевна.
   И взглянула она на нас чуть ли не с мольбой, словно бы давая понять, что она готова ради нас и сгинуть, но не может, беда такая и для нее и для нас. Дядя Валя и тот замялся.
   — Тогда хоть пивной автомат откройте, — сказал Филимон.
   — Да погоди ты! — рассердился на Филимона дядя Валя. И обратился к Любови Николаевне: — А ты, если не врешь и вправду не можешь сгинуть, сама придумывай способ, как от нас отстать. Не будем же мы об тебя руки пачкать… Или как? — Теперь уже дядя Валя взывал к нам.
   Но было видно, что террорист и каратель из Валентина Федоровича Зотова вряд ли получится. Хотя как знать… Ведь и безмятежного голубя тротуарного можно ввести в раздражение и заставить взлететь.
   — Пусть сама что-нибудь предложит, — сказал Игорь Борисович Каштанов.
   — Пусть сама, — согласился Михаил Никифорович. Это были его первые слова при разбирательстве с Любовью Николаевной.
   — Что же я могу придумать? Что я могу предложить?..
   — Мне думается, — вступил я, — Любовь Николаевна, прежде чем освободить нас от своих забот, должна излечить Михаила Никифоровича.
   — Я не смогу сделать это, — печально произнесла Любовь Николаевна. — Не смогу сразу… И я…
   — Что значит не можешь! — вскричал дядя Валя. — Калечить людей ты можешь, а лечить отказываешься?! Если ты его сейчас же не поставишь на ноги, мы тебя разорвем в клочья!
   — Оставьте мои недуги, — рассердился Михаил Никифорович.
   — Нет, — сказал я, — это дело важное не только для тебя, но и для нас.
   — Я не смогу. — Теперь уже не печаль, а страдание было в голосе Любови Николаевны. — Здесь случай особенный… Но я… Я попробую… Позже… Я не могу вам все теперь объяснить…
   — Да вылечит она! Вылечит! — принялся уверять нас Каштанов.
   — Врет она все! — взревел дядя Валя. — Притворяется она! Цепляется за Москву и морочит нам головы! А ей и в Кашине делать нечего. Будет тянуть время с излечением, чтобы мы ее сразу же не прихлопнули!
   — Вы не правы, Валентин Федорович, гражданин Зотов, — сказала Любовь Николаевна.
   — Чего не прав! Чего не прав! — не мог утихнуть дядя Валя. — В общем, так. Ты сейчас же подпишешь акт о полной и безоговорочной капитуляции, а там мы решим, оставлять тебе жизнь или нет. А о Москве перестань и думать. Михаил Никифорович, неси бумагу и чернила. И печать.
   Михаил Никифорович ни за какими чернилами никуда не пошел. Тогда дядя Валя достал из кармана пиджака кусок плотной розовой бумаги, использованный, впрочем, уже коммунальными работниками для сообщения о летнем отдыхе горячей воды.
   Любовь Николаевна сидела бледная, горем убитая.
   — Зря вы, Валентин Федорович, — жалобно сказала она. — Вы ведь себе хотите сделать хуже…
   — Молчи! — оборвал ее дядя Валя. — Ты — раба хозяев бутылки! И все! Мы натерпелись от тебя.
   Любовь Николаевна, будто и не говорившая с нами полчаса назад властно и своевольно, теперь руки смиренно на коленях сложившая, носиком своим вздернутым шмыгавшая, робко взглянула на Михаила Никифоровича, может быть, вымаливая у него заступничество, однако Михаил Никифорович заступником себя не проявил. А вот дядя Валя насторожился: мало ли какие изменения могли внести в ход разговора женские жалостливые взгляды? Он потяжелевшей рукой, будто бы готовой в глубины земли вминать танки и самоходные орудия, незамедлительно, снимая все сомнения и не дав компании дух перевести, вывел на не запачканном коммунальным распоряжением боку розовой бумаги слова: «Акт о капитуляции». Потом добавил буквами помельче: «полной и безоговорочной».
   И теперь Михаил Никифорович облегчать судьбу Любови Николаевны не вызвался.
   Составление документа как будто бы увлекало пайщиков кашинской бутылки. И фундаторов, исключая, правда, Михаила Никифоровича, который молчал, и нас троих, присяжных с совещательными мнениями. Все мы были приучены жизнью обсуждать формулировки не спеша и подолгу, порой и купаясь в их сметанных волнах, а сейчас словно бы началась для нас и умственная игра. Серов был деликатен, старался смягчить и облагородить казнящие слова. И его можно было понять. Мало того что Любовь Николаевна спасла его, она и позже ему не мешала. Не мешала она и Филимону Грачеву, напротив, стараниями своими совпала с его сутью и в выси его подбросила, однако Филимон, наверное, посчитал, что он и без Любови Николаевны хорош и в выси шарад и гиревого спорта сам подпрыгнул, а потому теперь он, неожиданно для меня, оказался самым — после дяди Вали — кровожадным. Игорь Борисович Каштанов опять начал проявлять себя романтиком с останкинскими особенностями, дядю Валю он раздражал.
   Говорили много. Однако слов на розовой бумаге не прибавлялось. Поначалу спросили, от чьего имени должен следовать текст. Любовь ли Николаевна будет сдаваться в документе пайщикам? Или же пайщики сами все назовут и постановят? Последнее посчитали более достойным и отвечающим историческим традициям. Но как только дело доходило до разделов и параграфов акта, телега начинала скрипеть и застревать колесами в весенней алтуфьевской глине. То есть требования общие — для преамбул и деклараций — были ясны, но о случаях частных, а стало быть, и существенных для каждого из нас пока не говорилось, отчего документ получался лишенным определенности и юридической точности. Повторялись лишь два требования с отчасти конкретной информацией: «Вернуть Михаилу Никифоровичу здоровье» и «Возобновить работу пивного автомата (типа магазина) по улице академика Королева, пять». К пункту насчет Михаила Никифоровича предполагали добавить справку о несчастном случае на производстве и заключение врачей, подтвержденное печатью. Что же касается пивного пункта, то Филимон Грачев настаивал на том, чтобы усилить фразу и начать ее словами: «Возобновить бесперебойную работу…» Поправку приняли, но о самом пункте говорили теперь с неловкостью. Мелочный пункт-то был, хотя и справедливый.
   Игорь Борисович Каштанов, разгорячившись и будто бы в останкинские Ликурги себя произведя, предложил «Акт о капитуляции» отставить, а назвать документ «Постановлением о разводе». Поначалу мы растерялись, но потом зашикали на Каштанова. Ведь на бумаге при разводе пошла бы житейская дребедень — раздел имущества и жилой площади, алименты и прочее. И с кем будет развод у Любови Николаевны? Со всеми нами? Или с кем-нибудь одним? А не потребует ли при этом Любовь Николаевна раздела имущества с Михаилом Никифоровичем, не отхватит ли у него полквартиры, не преподнесет ли ему в день аванса дитя в сырых кружевных пеленках, требующее средств на воспитание? Да и станет ли к тому же разведенная жена, ну не жена, а неизвестно кто слабого пола, лечить мужа, ну не мужа, а Михаила Никифоровича, и открывать для него и для его приятелей пивной автомат? Последнее соображение отрезвило и Игоря Борисовича. Нет уж, акт так акт. Капитуляция так капитуляция.
   — Но какую капитуляцию вы имеете в виду? — спросил Серов.
   — Как какую? — удивился дядя Валя.
   Серов с терпением лектора, прибывшего к людям с путевкой общества «Знание», объяснил ему, что капитуляции бывают разные. Чаще всего капитуляция — это неравноправный договор государства, зависимого от сильного государства, с этим самым сильным государством, устанавливающий для представителей и граждан последнего особый режим привилегий. Скажем, предоставление им льгот налогового порядка, закрепление размера таможенных пошлин и так далее.
   — Это разве капитуляция! — возмутился дядя Валя.
   И бывают капитуляции военные, продолжил Серов. Это прекращение сопротивления сухопутных, воздушных, морских сил на условиях, предъявленных победителем.
   — Вот! — возрадовался дядя Валя. — Это настоящая капитуляция!
   При этом, не мог остановиться Серов, все вооружение, все крепости и военное имущество передаются победителю, ему же личный состав побежденных поступает в качестве пленных.
   — Пленных мы брать не будем! — заявил дядя Валя.
   — Не один вы имеете право решать! — возразил Каштанов, и губы его утончились.
   — Все равно, если возьмем пленных, — не сдавался дядя Валя, — можно будет устроить потом Нюрнбергский процесс.
   Решили наконец в тексте акта выразить главное, а частности содержать в уме. Но опять термины, какие требовались для документа, стали вызывать споры. Серов считал, что надо употреблять слова «хозяева бутылки» и «раба хозяев бутылки» и нет никаких оснований называть пайщиков победителями, а Любовь Николаевну — потерпевшей поражение. Дядя Валя настаивал, что нет, была истинная война, а в войне всегда случаются победители и побежденные. Споры прекратил Филимон Грачев. Он напомнил нам, что при капитуляции всегда устанавливают час, с которого начинает действовать акт, а сейчас уже пятнадцать минут шестого и до семи может не успеть прийти машина с Останкинского завода.
   Документ закончили за десять минут. В нем было указано, что так называемая Любовь Николаевна, существо неопределенных свойств, сдается на милость победителей, основных хозяев бутылки и трех сопричастных к ним останкинских жителей с совещательными правами. Она обязана освободить их от своих напрасных, навязчивых забот, каких — она знает сама, предоставив каждому путь самостоятельного развития и существования. Так называемая Любовь Николаевна обязана немедленно вывести себя и свои вещи из жилого помещения M.H.Стрельцова без всяких территориальных и имущественных к нему претензий. Документ вступал в силу в восемнадцать часов.
   — Подписывай! — приказал дядя Валя Любови Николаевне. — А не то мы…
   — Я прошу вас, — сказала Любовь Николаевна с жалостью к нам, а возможно, и к себе самой, — подумайте обо всем еще раз. Ведь вы испортите свои жизни.
   — Мы все обдумали! — сказал дядя Валя. — Подписывай!
   Любовь Николаевна подписала.
   И все мы подписали. Валентин Федорович Зотов подписывал акт как главнокомандующий. А мы как члены делегации.
   И Михаил Никифорович подписал.
   Я со значением сообщаю об этом отдельно.
   — Печати нет, — сказал дядя Валя. — Завтра могу взять на автобазе. Но ждать нельзя. А-а-а! Можно кровью.
   Он достал из кармана перочинный нож, грозный, с полным холостяцким набором, с ножницами, с шилом, с консервным ключом, и порезал себе палец. Испачкал пальцем розовую бумагу. Предложил и нам скрепить акт кровью. Мы с возмущением (или с высокомерием? Или с брезгливостью?) отказались, а Филимон и выразился при даме.
   — И моей хватит, — не стал настаивать дядя Валя. — А она пусть приложится.
   Не дожидаясь наших слов, Любовь Николаевна взяла у дяди Вали нож, ткнула — и сильно — острым концом его в палец, будто проколоть его в отчаянии желала, брызнула кровь ее на документ. Кровь Любови Николаевны была красная, словно бы человеческая. Михаил Никифорович поднялся, намереваясь, надо полагать, принести бинт и йод, но Любовь Николаевна остановила его, слизнула с руки кровь и обвязала палец льняным платком.
   — Теперь это документ, — сказал дядя Валя.
   Я с некоею неприязнью смотрел на то, как дядя Валя видавшей виды из шоферской жизни тряпкой, впрочем, выстиранной, фланелью, что ли, вытирал нож, собирал его, а потом и неторопливо, степенно, чуть ли не торжественно укладывал в карман, не клал, не совал, а именно укладывал, как музейную теперь вещь. А Любовь Николаевну было жалко.
   Дядя Валя мог бы успокоиться и примеривать на себя лавровые венки, триумфальные арки заказывать придворным живописцам и архитекторам, назначать сюжеты фейерверков, но нет, в нем еще бурлили страсти. Акт был подписан, но чувствовалось, что Валентин Федорович Зотов жаждет и процесса. Времени до шести еще оставалось.
   — Убрать ее из квартиры Михаила Никифоровича мы постановили, — сказал дядя Валя. — Но ведь она возьмет да и останется в Москве. — Потом он подумал и добавил: — А захочет — и начнет портить жизнь не нам, а другим.
   И дядя Валя потребовал от Любови Николаевны исчезнуть вообще из реальной действительности, не являться на наши глаза ни под каким видом и тем более не возникать из бутылок — и винно-водочных, и молочных, и с подсолнечным маслом, и в особенности из азербайджанского портвейна «Чишма», который и без всяких ведьм отравляет жизнь. Если же возникнет — в клочья!
   — А как же милость победителей? — спросила Любовь Николаевна.
   — Какая еще милость? — удивился дядя Валя.
   — А вы, Валентин Федорович, взгляните на документ.
   Дядя Валя взглянул. Там действительно было написано: «Сдалась на милость победителей». Дядя Валя осмотрел составителей акта, стараясь обнаружить автора упомянутой оплошной фразы. Но фразу эту, как мы помнили, предложил он сам.
   — Ну и что? — сказал дядя Валя. — Ты наивная, что ли? Или прикидываешься дурочкой? Это дипломатическая формулировка. А они ничего не значат.
   — Нет, — сказала Любовь Николаевна, — значат. И милость есть милость. Тем более победителей. Вы же победители…
   — Ты что глазками играешь! — рассвирепел дядя Валя. — Ты что, издеваешься, что ли, над нами?!
   А и мне показалось, что Любовь Николаевна глазами играет и издевается. И я рассердился. Не задумала ли чего Любовь Николаевна нам в отместку?
   — Ну и все! — заключил дядя Валя. — Опять ты нас доводишь! Никаких поблажек тебе не будет. Сгинь! И навсегда.
   И тут Любовь Николаевна, чуть ли не спрыгнувшая, чуть ли не взлетевшая с дивана, рухнула на колени перед Михаилом Никифоровичем.
   — Не погуби! Вызволи! Спасенья прошу!
   Не театральные уроки были в словах Любови Николаевны, а чувства искренние, испуг и мольбу ощутили мы в них.
   Михаил Никифорович растерялся. Потом вскочил, стал поднимать Любовь Николаевну.
   — Да что вы, Любовь Николаевна! Зачем вы так!
   Теперь и Игорь Борисович Каштанов, и Серов, и я бросились к Любови Николаевне, успокаивали беднягу, заверяли ее в том, что не звери мы лютые, не птицы-стервятники, не акулы из австралийских прибрежных волн.
   Любовь Николаевну усадили на диван, спрашивали, не подать ли ей лекарств или воды, говорили, что, конечно, коли слово «милость» попало в документ, придется вспомнить о милости. И придется придумать нечто, облегчающее участь Любови Николаевны.
   — Ага! Облегчайте! — мрачно сказал дядя Валя. — Опять на шею сядет.
   — Без пяти шесть, — напомнил Филимон Грачев.
   Серов засуетился.
   — Ну вот! Ну вот! — говорил он. — Надо и честь знать. И свое время надо ценить!
   И мы с Игорем Борисовичем было засуетились, но тут же поняли, что это нехорошо, не дети мы, которым в шесть обещано мороженое, а уж суетиться сейчас перед Любовью Николаевной было и вовсе неприлично. Серов, взглянув на нас, снова присел. Притих. В ходе разговора он как будто бы и поддерживал пайщиков, но и давал понять Любови Николаевне, что он зла на нее не держит. Однако можно было предположить, что присутствие вблизи его жизни и служебных занятий женщины из бутылки или неизвестно откуда, его тяготило. И, понятно, никак не совмещалось это присутствие с его представлениями о возможностях мироздания. Поэтому он почти и не противостоял дяди Валиному напору, а лишь старался придать разговору изящное направление.
   — Действительно, — сказал он, — Любовь Николаевна теперь не представляет для нас… для вас… опасности. Но пока не поправится Михаил Никифорович, существовать она должна, вот и…
   — Где она будет существовать? — грозно спросил дядя Валя. — Здесь, что ли, останется? А Михаил Никифорович опять на раскладушке, что ли, будет?
   — Пусть остается, — сказал Михаил Никифорович. — Пока…
   — Ну ты, Миша, даешь! — расстроился дядя Валя.
   — Но беда-то ведь небольшая, а? — сказал Михаил Никифорович.
   — Седьмой час, — обратил наше внимание на ход времени Филимон Грачев.
   Он встал. И я встал. Одна Любовь Николаевна осталась сидеть. И было видно, что она оживает. На Михаила Никифоровича она смотрела не только с благодарностью, но, похоже, и с обожанием. Красивая сидела Любовь Николаевна, можно было позавидовать Михаилу Никифоровичу… Впрочем, с чего бы это завидовать? И чему?
   — Михаил Никифорович, ты пойдешь с нами? — деликатно спросил Каштанов.
   — Пойду, — сказал Михаил Никифорович.
   Мы двинулись к двери, не найдя ни единого слова для Любови Николаевны. А она, поднявшись, проводила нас хозяйкой квартиры. Будто и не хотела отпускать приятных ей людей, но, однако, и не намерена была уговаривать их остаться.
   У двери дядя Валя остановился и сказал опять фанфарным голосом главнокомандующего:
   — К мерам мы еще вернемся!
   В ответ на слова дяди Вали Любовь Николаевна поклонилась, будто девушка из тверского хоровода. И возникли запахи влажного леса, деревенского утра, парного молока… Дверь уже была открыта, свет падал на лицо Любови Николаевны, и зеленые глаза ее показались мне в тот миг лукавыми, а то и шалыми. Пожалуй, и кураж был в них.
   По улице Королева мы шли молча, быстро, как спортивные ходоки, готовые побежать, не страшась судей, шли волнуясь, то ли боясь опоздать куда-то, то ли не веря в избавление.
   Волнения наши оказались напрасными.
   Возле дома номер пять по улице академика Королева наблюдалось праздничное брожение мужчин.
   Пивной автомат был открыт.

21

   Я стоял в Большом Головине переулке.
   И сам не знал, почему я приехал именно сюда.
   Сел на девятый троллейбус, отправился в Белый город, возможно, с намерением зайти в издательство. А взял и вышел у знакомого мне с детства кинотеатра «Уран». Остановка «Даев переулок»… Когда-то этот дом был праздничным и казался волшебным. А сняли с него слова «кино» и «Уран» (а от меня ушло детство), и он сначала ослеп, а потом умер, серым нелепым складом или торцовой стеной нелепого склада остался на живой, горячей улице. В щелях между портьерами виднелись в темноте склада бледные усопшие гипсы. Я свернул за угол и попал в Большой Головин переулок.
   А там что?
   Взглянуть на клен? Отчего же и не взглянуть…
   Год назад, в мае, занесло меня в Большой Головин. Там, в зеленом кармане переулка, стояло вишнево-красное дерево. Высокое, с дом. Листья его только-только распустились, разошлись и были красными. Наверное, если бы один из них я положил на ладонь, он оказался бы и не совсем красным. Но дерево горело. Я спросил у старушки при коляске: «Что это?» Она сказала: «Канадский клен». Но, может, он был вовсе и не канадский. Может, маньчжурский. Я знал: в тридцатые годы в Москве и под Москвой увлекались американскими кленами — сколько их вместе с желтыми акациями стоит вдоль канала к Волге! И у нас в Напрудном прямо под моим окном рос американский клен. Но по весне он никогда не был красным. Прошлым летом я опять зашел в Большой Головин. Клен отгорел, исчез в зеленых соседях. И сам он теперь, в июльский полдень, стоял зеленый, спокойный и пушистый. Я пообещал себе вызнать, прочитать об особенностях этого дерева. Но не нашел ничего путного. Узнал только, что кленов на земле не менее ста пятидесяти видов. Июльским днем я, кирпично-каменный, горожанин, дитя булыжной мостовой Напрудного переулка, прошел бы мимо него, головы не повернув. Это весной клен удивил меня своей нездешностью.