Однако и при этих словах следовало встать и уйти.
   Но никто не встал. И никуда не ушел.
   Было в Любови Николаевне нечто прежде нам не предъявленное (или предъявленное, но не столь очевидно), что не давало ни встать, ни кашлянуть, ни щелкнуть комара на носу. Курильщики не дымили. В силу привычки и всегдашнего желания обнаруживать инвариантность бытия и существ я, то и дело соскальзывая мыслью с зеркальной гладкости реального, ставил Любовь Николаевну в разные ряды знакомого мне. Оттого и являлись англичанки, Жанны д'Арк, детские хирурги, швейницы, надсмотрщицы и прочие. Однако эти отсылы Любови Николаевны вдаль от нее самой были лишь облегчением моего восприятия ее сегодняшней. Но я чувствовал: я не точен, то — внешнее, а Любовь Николаевна нынче будто… будто… будто жрица! Но опять это было «будто», и опять я помещал Любовь Николаевну в футляр стереотипа. И все же именно жрицей представлялась мне теперь Любовь Николаевна. Она сидела почти застывшая, лишь изредка коротко, красиво и резко двигались ее руки, чаще правая, но мне казалось, что Любовь Николаевна змеится и ввинчивается куда-то в пространстве, отчего в тесноте квартиры Валентина Федоровича создается энергетическое напряжение, оно — как руль или как власть, и во мне, внутри меня, происходило словно бы винтообразное движение, ритмически подчиняющее меня Любови Николаевне. И силы, неизвестные нам, лились, видно, в ней и исходили из нее, сияния и взблески возникали возле Любови Николаевны — и вблиз ее рук и над головой у самых волос (сзади — витой пучок и белая лента в нем). И нечто слышалось, но не треск и не шипение, а обрывный звон чембало или даже дрожание восьми виолончелей, случался и гул синтезатора… Мы были примяты к своим местам во времени и пространстве (или в судьбе?) и не роптали.
   А Филимон Грачев взроптал. Слова и силы Любови Николаевны не одолели и не убедили его. Филимон выскользнул. Ропот же Филимона не сразу, но разбудил живое и в нас.
   Серов осторожно напомнил Любови Николаевне о документе, крепость коему должна была придать кровь Валентина Федоровича Зотова. Он не стал называть документ актом о капитуляции, но решился сказать, что на том документе вблизи дяди Валиной кровавой печати стояла и подпись Любови Николаевны.
   — Я помню, — кивнула Любовь Николаевна.
   — И что же? — спросил Серов. — Договорные документы с вашей подписью вы вольны и отменить? Разве после этого смогут они, — Серов показал на собравшихся, а себя и не имел в виду, — вам верить и быть с вами в каких-либо отношениях?
   — Тот документ спорный, и в нем есть строки, дающие возможности для разных толкований.
   — То есть?
   — Перечитайте документ, — сказала Любовь Николаевна.
   — Валентин Федорович Зотов, — объяснил Серов, — к сожалению, считает, что документ утерян или украден.
   — Валентин Федорович, — сказала Любовь Николаевна, — осмотрите, пожалуйста, полку в хозяйственном ящике в туалете, над смывным устройством.
   Искорка выжглась возле виска Любови Николаевны, в слепящую иглу выпрямилась, но погасла, кто-то тронул четвертую струну арфы и тут же отвел пальцы.
   — Подкинули! — клятвенно сказал дядя Валя, вернувшись с розовой бумагой. — Уворовали и подбросили!
   Документ был зачитан.
   И выяснилось, что текст собственного сочинения мы забыли. Мне казалось, что документ вышел кратким, но это было не так. Помнились из него лишь два пункта: о возвращении здоровья Михаилу Никифоровичу и об открытии автомата на улице Королева. В бумаге же теснились и другие требования и соображения. Но, может быть, сегодня нам явился и не наш текст, а документ поддельный? Филимон так и утверждал, но Валентин Федорович Зотов признал свою руку и ошибки этой руки, признал он и свою кровь.
   Любовь Николаевна тихо напомнила, что и ее кровь есть на розовой бумаге. Однако кровь Любови Николаевны Филимона Грачева не волновала, это, вероятно, была и не кровь вовсе, а вот для установления подлинности крови дяди Вали он потребовал экспертизу. Никто его не поддержал.
   — Ну и ладно! — сказал Филимон. — Капитуляция есть капитуляция! И ее никто не отменял!
   Однако тут мы сразу вынуждены были вспомнить спор: брать пленных или не брать? Увлекшись формой договорного документа, мы тогда сами и запутались. Валентин Федорович Зотов — в ту пору трибун и победитель — не соглашался брать пленных, но, если их не брать, они подлежали уничтожению, однако уничтожить Любовь Николаевну никто не пожелал. И она оказалась в положении просто пленной, к тому же положение ее облегчали оплошные слова, записанные, если помните, дядей Валей по инерции или неизвестно зачем: «Сдалась на милость победителей…» Пленной же мы обязаны были отвести место пребывания, пусть и с охраной, и определить виды занятий и работ.
   — Где это записано? — возмутился Филимон.
   — А вот, — указала Любовь Николаевна.
   До поры до времени она, Любовь Николаевна, не напоминала о себе, не сутяжничала, не отстаивала свои права, полагая, что поводов для этого нет. Место пребывания ей было определено и был указан начальный фронт работ. Пиво потекло, а что касается Михаила Никифоровича, то он сам не способствовал излечению. Что же дальше? Ей, Любови Николаевне, нужны занятия хотя бы для того, чтобы оправдать расходы на содержание пленной. То есть никаких расходов вовсе и не потребуется, тут дело особенное, ни для кого в Останкине она не может быть обузой в денежном, что ли, смысле, однако…
   — Уважаемая Любовь Николаевна, — неожиданно ледяно сказал Серов, и видно было, что он сдерживал возмущение, — не будете ли вы любезны объяснить, отчего вы отложили на несколько месяцев толкование вашего статуса после так называемого акта о капитуляции? Что же вы раньше-то не делали заявлений, а жили совсем не пленной и именно не в лагерном бараке? Все это выглядит… будто вы ожидали в засаде…
   — Это не так, — резко сказала Любовь Николаевна. — Изменились обстоятельства. Я теперь иная. Тогда мне было тяжко, я обиделась на вас, решила: ну их, будь как будет, пусть и сгину. Но не сгинула… Сейчас же я не имею права на обиды. И не имею права сгинуть.
   — Я говорил: опять сядет на шею, — пробормотал дядя Валя.
   — Что? — спросила Любовь Николаевна.
   — Да нет, я так, — смутился дядя Валя.
   — А мы вот возьмем и ликвидируем акт о капитуляции! — заявил Филимон.
   — Тогда я тем более, — воскликнула Любовь Николаевна, — должна быть рабой и берегиней! Да поймите же наконец! Так случилось, что я обязана присутствовать в ваших жизнях. Это неизбежно и для меня и для вас. Для всех вас.
   — Давайте уточним, — насторожился я. — Кто тут «все»?
   — Все, кто здесь, — сказала Любовь Николаевна. — И даже Николай Ильич Бурлакин.
   — Почему «даже»! — возмутился Бурлакин. — Это Каштанов, может быть, здесь «даже». Или собака дяди Вали.
   — Замолчи! — повелел Шубников.
   — Все — это прежде всего люди, собравшие деньги для покупки известного сосуда, и человек, совершивший покупку и доставивший вещь хозяевам.
   — Я, стало быть, вас на руках носил, — сказал Филимон. — Кабы знал…
   — Но Каштанов-то теперь без пая! — ринулся в атаку Бурлакин. — И Михаил Никифорович должен Шубникову три рубля.
   — Два пятьдесят, — поправил честный Шубников.
   — Эти два пятьдесят посторонние, — сказала Любовь Николаевна.
   — Мы будем оспаривать! — обиделся Бурлакин.
   — Что касается Каштанова, то при уступке или продаже пая купчую оформили на Шубникова, — сказала Любовь Николаевна, — а Каштанову были обещаны комиссионные, эти обещанные комиссионные и удерживают Игоря Борисовича Каштанова вблизи пайщиков.
   Шубников с Бурлакиным переглянулись. Как же они оконфузились? Как же не уплатили комиссионные вовремя?
   — Если вы так считаете… — заерзал на стуле Каштанов и словно бы обрадовался. — Я сочту за честь… Но зачем? Я откажусь от комиссионных…
   — Уже поздно, — сказала Любовь Николаевна, и искорка проскочила над Каштановым.
   Далее Любовь Николаевна сказала вот что. Стало быть, люди, при которых она возобновляется как раба и берегиня, названы, не объяснен пока Бурлакин, но по просьбе и завещанию Шубникова как владельца одного из основных паев Бурлакин признан сопровождающим лицом Шубникова, его пажом, оруженосцем, счетным устройством, наперсником, другом детства, а потому ему даны гостевые и совещательные возможности. Любовь Николаевна сообщила, что на этот раз каждый из нас имеет право отказаться, предположим, временно от общения с ней и от ее услуг, при этом, если все же возникнет надобность, возвращение к ним будет мгновенным. Возможно, объявила Любовь Николаевна, исполнение и единичных, разовых, выборочных или чрезвычайных желаний, то есть как бы включение контакта с ней на краткие сроки. В ее личностных подходах к каждому каких-либо предпочтений не должно быть ни из-за обстоятельств жизни, ни из-за увлечений и слабостей, со всеми ее отношения станут ровными, одной положенной, неутомленной температуры. Другое дело: величина вкладов каждого известна, а сколько дадено, на столько и будет отпущено. И при отказе пайщика от услуг о доле его не забудут, ни на кого другого она не прольется. Иные размышляют сейчас, как и прежде, о несвободе, об отсутствии выбора, о принуждении и гнете, но они не правы. Вольному воля. Зато она, Любовь Николаевна, от нас не свободна, и потому, чтобы позднее не было повода думать о ее небрежности или легкомыслии, ей хотелось бы получить письменные заверения об отчуждении от нее или о временном отказе от велений.
   — Я признаю Любовь Николаевну рабой и берегиней! — великодушно произнес Шубников. Впрочем, тут же внес оговорку: — Но это не значит, что я стану опираться на вас, Любовь Николаевна, или излучать вам просьбы. Сейчас, как никогда, я рассчитываю на самого себя. Хотя от вас я не отчуждаюсь.
   Каштанов сказал растроганно:
   — Я обращусь к вам, Любовь Николаевна, но лишь в крайнем случае… Из уважения… Из симпатии к вам…
   — Спасибо, — сказала Любовь Николаевна. — А вы, Валентин Федорович, как вы? Хотелось бы услышать вас.
   — А что говорить? — сказал дядя Валя, и обреченность была в его голосе. — Проживайте в Москве, если уж так все вышло.
   — Дядя Валя! Дядя Валя! — покачал головой Филимон.
   — Я напишу заверение, — сказал Михаил Никифорович. — Какое там нужно вашей канцелярии? Что я сам по себе и что вы сами по себе, что вы добродетельная и что претензий к вам я не имею. Сейчас или потом?
   — Лучше сейчас, — сказала Любовь Николаевна.
   — Любовь Николаевна, — благонамеренно заговорил Серов, — а нельзя ли обойтись без письменных заверений об отказе? Они не для моей натуры. Нельзя ли устно? Да и не особенно взыщут-то за мои шесть копеек…
   — Я верю вашему слову, — сказала Любовь Николаевна.
   — Примите и от меня, — поспешил я, — устное заявление, сами знаете о чем, на мои-то четыре копейки.
   — Хорошо, — согласилась Любовь Николаевна.
   — А я — шиш! — заявил Филимон. — Для вас — она есть! А для меня — ее нет! Нет! Вы поняли? А вы якобы отказались, устранились и думаете, что освободились от нее! Шиш! Вы всегда будете помнить о том, что она есть и что отказ ваш временный! Вы увязнете в ней! И как это вы смиряетесь с тем, что вас впрягают неизвестно во что!
   — Вы искажаете реальное, Филимон Авдеевич, — задумчиво сказала Любовь Николаевна. — И слишком вы горячитесь.
   — А вы на меня не воздействуйте… Дядя Валя, что же вы-то как утихший лещ на крючке? Вы же, было время, призывали ее уничтожить!
   — Призывал, — подтвердил дядя Валя. — Теперь поздно. Буянить без толку. Пусть она будет. Поучись терпению.
   — Это не вы, дядя Валя! Вам бы еще раз надо стекла расколошматить в автобусе, чтобы вы очнулись.
   — Что нам сидеть дальше-то? — сказал Серов. — Все разъяснено. День-то хоть и выходной, а дела — при нас.
   — Но, может быть, стоит оговорить все мелочи? — предложила Любовь Николаевна. — Чтобы потом не возникло неясности.
   Однако мы уже находились в состоянии нетерпения, а оно требовало заканчивать беседу и куда-нибудь нестись. Мы понимали, что не только не оговорены все мелочи, но и многое существенное еще следовало оговорить и оспорить, но сидеть уже не могли. И, несомненно, успокоило нас (вычтем Шубникова, Бурлакина и Филимона) объявленное право на отказы и отчуждения. Все ведь могло быть и хуже. А так, пусть Любовь Николаевна — пленная, и пусть она — раба и берегиня, если ей нравится быть и той и этой, и пусть она, обогатившись нашими расписками, останется при своих должностях, функциях в мироздании, мы же отправимся на квартиры, в магазины и снова забудем о ней.
   Любовь Николаевна согласилась с тем, что частные обстоятельства можно будет решить не сейчас, а в рабочем порядке, она была знакома с этим все улаживающим порядком. Видно, ей и еще что-то хотелось услышать от нас. А мы молчали. При напоре и изобилии информации, свойственных нашим дням и способных извратить существование человека, у многих из нас при включенных телевизорах, при проглатывании печатных изданий на кондопожской бумаге, при разговорах и в ученых собраниях выработалась охранительная манера выбирать нужное — слушая краем уха, глядя краем глаза, в полуполете внимания и мысли опережая дикторов и собеседников, определяя: мол, все и так ясно, и хватит, и довольно. А Любовь Николаевна опять призывала нас ко вниманию.
   — Отчего же вы не спросите, — сказала наконец она, — в каком месте я буду пребывать?
   — Нам-то не все равно? — ответил Филимон. — Где хотите, там и ютитесь!
   — Ютится теперь, — сказала Любовь Николаевна, — скорее Михаил Никифорович.
   Она замолчала, видимо, ожидая слов Михаила Никифоровича, но тот не пожелал вступать в объяснения с ней и обществом. Мы же смутились. В ее напоминании возникал сюжет, о котором люди сторонние могли строить только догадки. Снимая напряжение, Любовь Николаевна сообщила:
   — С жильем я устроюсь. А исцеление Михаила Никифоровича я готова начать теперь же, было бы желание пациента…
   Но Михаил Никифорович оборвал ее:
   — Я не пациент. В особенности ваш.
   Все притихли. И собака дядя Вали как бы заснула. Стали расходиться. Ушел Филимон, ушел я, ушел Серов, ушел Михаил Никифорович… Остался ли кто в квартире дяди Вали, продолжил ли кто разговор с Любовью Николаевной, превратив его в доверительный или даже в секретный, я не знаю. Я понесся прочь с улицы Кондратюка возбужденный, в ожидании радости, будто бы в сумке у меня лежало пляжное полотенце, а за углом перекатывало киммерийскую гальку августовское море. Но за углом темнел снег. И скоро на душе стало неспокойно, уныло…

37

   Шубников был виден теперь на Цандера в пункте проката за чуть припотевшими или омытыми мокрым снегом стеклами, в дверном проеме, в таинственных недрах услуг населению. Он выглядел грустным, рассеянным или, напротив, сосредоточенным на чем-то важном, вселенском. Мне он кивал надменно, надменность его вызывала желание посоветовать Шубникову произвести замену очков на монокль. Или на лорнет. Но на совет не хватало духу. Нечто мессианское угадывалось теперь в Шубникове. Будто застывал он в фаустовских раздумьях и печалях не на пороге здания бытовых служб о двух покоях, а на пороге великих перемен в нем самом и в Останкине. Совсем не напоминал он шалопая и скандалиста, вваливавшегося, бывало, в троллейбус с радостным объявлением публике: «Пригласительный!» И такой ли Шубников портил огрызками, обломками ржавого лезвия, струей из собственного родника следы Любови Николаевны? Он как будто бы и не был месяцы назад дерганым, егозливым, со скоморошескими повадками. И, казалось, Шубников стал стройнее, благороднее ликом, а в движениях его угадывалась мужественность бывалого офицера голубых беретов, не проявляемая без нужды. Впрочем, всем известно, Шубников учился возле Ростокинского акведука, в кинематографическом колледже, с перелетами — на трех факультетах, — и мог поставить себя. Но ведь не просто взял — и поставил! Причина возникла. Или цель… Так или иначе, прежде Шубников был пятаком, прыгающим по асфальту, а стал памятным рублем, выпущенным к юбилею Менделеева. Или по-иному. Прежде он гулял граненым стаканом при автоматах газированной прохлады, ныне нигде не гулял, а стоял в бельэтаже серванта богемским бокалом в ожидании пира. Впрочем, все не так. Я написал «в фаустовских раздумьях», потом подумал: «А отчего же не байронических?» Тем более что иногда Шубников выглядел лишним и глубоко разочарованным. Возможно, «байроническое» пришло мне на ум не зря. «Байроническое» труднее, чем «фаустовское», совместить с «раздумьями», но легче — с «позой». А не исключено, что Шубников застывал не в раздумьях, а в позе. Он-то способен был и сыграть и присвоить себе чужие хитоны и треуголки.
   Кем он был сейчас в пункте проката, останкинские жители лишь гадали, но не разнорабочим. Говорили: он уже директор. Но и прежний директор выходил на работу. Говорили: Шубников согласился стать художественным руководителем пункта проката. Сомневались, нужен ли прокату художественный руководитель, подумавши, отвечали самим себе: а почему бы нет, интеллектуальный уровень населения растет, Пугачева не может удовлетворить всех, есть ведь и в Останкинском парке — среди дубов и черемух, катальных горок, теней Прасковьи Ивановны Ковалевой-Жемчуговой, Николая Петровича Шереметева, старшего и младших Аргуновых, среди мраморных бюстов, квасных киосков и лебедих дяди Вали — главный режиссер парка, отчего же не быть в пункте проката художественному руководителю? Тем более сам пункт проката на Цандера внезапно взгремел в Москве, он упоминался, а что в нашем веке важнее упоминаний? «Вы слышали?» — говорили о нем. «А как же! Слышали!» Возрастал спрос на Дробного, и в городе утверждали, что на Цандера прокату, столь самобытному, тесно и необходимо Шубникову дать творческую мастерскую, прежде всего для нее подошло бы помещение пивного автомата на улице Королева, обитое под дерево, о чем уже писали в исполком деятельные жители. «Мы ему такую мастерскую устроим, ноги не уволочит!» — грозился мрачный водитель Лапшин, хотя сам пока рубил капусту гильотиной для корейских собак… Не имело значения, кем назывался Шубников в платежных ведомостях, он несомненно выбивался в лидеры, а стало быть, не мог обрести успокоение.
   Но спокойно ли жили мы? От Любови Николаевны мы ушли, а — куда? Да и не ушли, как помните, а поспешили. Мы — это Филимон, я, Серов, а за нами и Михаил Никифорович. Вырвавшись из квартиры дяди Вали будто бы из жидкости пузырьками газа, мы перешучивались на улице, но не освобожденно, а скорее, нервно. Обсуждений не затевали, а разлетелись кто куда. В коротких же пересмешках (Михаил Никифорович молчал) чаще всего подскакивали и кувыркались слова «капитуляция», «пленная», «контрибуция», «раба», «берегиня», «чепуха-то какая!». Казалось, очевидной и объяснимой была потребность в смехе, причем в утробном, школьном, который, начавшись тихо в уголку, чуть ли не под партой, затем выворачивает весь класс и не может прекратиться. Опять мы оказались внутри игры, описание которой в сборниках для затейников могло быть напечатано рядом с правилами горелок или «я садовником родился»… Но очищающего смеха не случилось. Да и до смеха ли было? Выходило, что прав оказался Филимон Грачев: куда бы мы ни удалялись от Любови Николаевны — она была. И нам предстояло всегда помнить о том, что она есть и что удаление от нее временное или обманное, и если выйдет крайний случай, можно будет ее и попросить… Предстояло жить в соблазне воспользоваться особенными возможностями. Мне от этого было не по себе. И можно было предположить, что и Любовь Николаевна обязана держать нас в поле знания, чтобы в случае нужды не опоздать и не оплошать в исполнении своей роли в мироздании. Но не захочет ли она тогда и без всякого крайнего случая опять принудить нас к чему-либо, на ее взгляд, благородному и целесообразному?
   Однако тек песок в аптекарских часах.
   И дня через три я уже думал о Любови Николаевне спокойнее. И даже новости пункта проката не настораживали и не вызывали мысли об энергии Любови Николаевны, они вполне объяснялись энергией Шубникова. Тем более что он обещал на нее не опираться. Зная же о стараниях городских служб быта устроить московским жителям совершенство благ, и удивляться было нечему.
   Пункт проката радовал усердием и свежим взглядом на свою природу и задачи. Скажем, в новом объявлении любителям классики и старинных романсов, проживающим в Останкине, предлагался (для домашнего музицирования на квартирах и званых вечерах без выпивки, но с чаем) бас. Уточнялось: «Бас типа Шаляпина с применением новейших достижений лазерной техники, светотехники, пиротехники, сантехники и биотехники». В случае необходимости баса мог сопровождать лектор-популяризатор О.В.Сдвижков в лаковых туфлях, знающий тексты гимнов более чем тридцати государств мира на языках народов. При Сдвижкове, понятно, оплата услуги увеличивалась в полтора раза. Имело ли успех домашнее музицирование, сказать затрудняюсь. Останкинские жилища все же тесны для баса. Правда, могли привлечь новейшие достижения. Было известно, что они хороши при группах, скажем, Стаса Намина, и, наверное, интересно было ощутить их в сочетании с классическим басом и гимнами в подлинниках, тем более что достижения сантехники могли оказаться полезными в останкинских квартирах.
   По-прежнему в витрине на Цандера Михаил Никифорович наблюдал большой портрет Петра Дробного. Мое же недоумение вызвала фотография доктора Шполянова. Шполянов был не бас, его басом и не аттестовали. Я сначала подумал, что это не тот Шполянов, тем более что он жил в Орехово-Борисове, но на фотографии были пшоляновские очки и его же усы. Рядом предлагалась в прокат лошадь с арабскими и кабардинскими кровями из гаража дома № 12 по улице Кондратюка для прогулок по саврасовским местам Лосиного острова. Сообщалось, что с середины апреля в прокат будет сдаваться конский навоз под огурцы для членов садово-огороднических товариществ. А доктор Шполянов был рекомендован останкинским жителям как игрок в преферанс. Я позвонил Шполянову в клинику, спросил, с чего это он вдруг. Ну ладно объявил бы себя ловцом налимов или сплясал бы людям матросский танец «яблочко», что ему удавалось в праздничные дни. Шполянову было не до меня и не до Останкина, его ожидали в операционной. Пробормотав: «Шутят люди. Потом разберусь», он опустил трубку. Я решил потребовать ответа у Шубникова, но через день рядом с фотографией Шполянова увидел иное предложение. Шполянов как преферансист был отменен, а назывался наемным котом. Я отыскал Шубникова, произнес слова возмущения, за такие шутки, мол, и физиономию попортить стоит. Шубников не смутился, а будто бы испытал ко мне жалость и сказал, что кому-то надо ловить в Останкине мышей и исполнять другие обязанности котов, а на руках у него есть заявление Шполянова, и оно подлинное и искреннее. Я стоял сконфуженный. Шполянов — серьезный человек, но вдруг он для смены впечатлений и разнообразия жизни захотел побыть и наемным котом? Я опять позвонил ему, но Шполянова не было дома, спрашивать же его жену о вечерних планах мужа я не решился.
   «Не втянули ли в дело дядю Валю?» — задумался я. Был момент, когда мне казалось: Валентин Федорович лишь делает вид, что он вулкан погасший и умиротворенный. И еще мне казалось, что дядя Валя готовит себя в боевики-одиночки, а сам скрытничает. Теперь приходили мысли: а не пересидел ли дядя Валя в своем скрытничестве, не замерзла ли его душа? Но ведь и ложными могли быть мои предположения о скрытничестве дяди Вали. В сухие дни я дважды заглядывал из любопытства на Лебединую площадку. Самого дядю Валю в те дни я там не обнаружил. А приятельниц дяди Вали мне показывали, кое-что я и услышал о них. Но я не считал их присутствие вблизи Валентина Федоровича способным отвлечь его от генеральных устремлений. Это были женщины достойные. Труженицы. И, пожалуй, самостоятельные. В них чувствовался житейский напор. Одевались они без шика, но опрятно. Они вообще были опрятные. Такие дядю Валю не могли погубить. А скрасить его жизнь, наверное, могли. И вряд ли бы им удалось изменить устремления и натуру Валентина Федоровича, вспомните, какие годы ковали эту натуру. Впрочем, что годы и эпохи по сравнению с какой-нибудь дамой!
   И вот однажды возле Аргуновской я увидел дядю Валю со знакомой мне (правда, издалека) женщиной. Валентин Федорович нес лыжи, и женщина несла лыжи. Оба они были в куртках «аляска», возможно, гонконгского пошива, и вязаных шапочках динамовских цветов. Шли от десятикилометровой оздоровительной останкинской лыжни. Спутница дяди Вали была румяная, сытная, улыбалась чему-то. Дядя Валя же и теперь казался унылым и сломленным.