— Здравствуйте, дядя Валя, — сказал я. И поклонился спутнице Валентина Федоровича.
   — Здравствуй, — не слишком обрадовался мне дядя Валя, потом сказал как бы вынужденно: — Знакомьтесь… Это Анна Трофимовна… Нюша… А это… — И он представил меня.
   — Пончики горячие были хороши после лыж. И кофе, — сказала Анна Трофимовна.
   — Какие еще пончики!.. — поморщился дядя Валя.
   Тут я заметил, что на щеке Анны Трофимовны осталась сахарная пудра от пончиков.
   — Ерунда это все… Все эти пампушки с трюфелями…
   Я бы обрадовался, если бы Валентин Федорович вспомнил тут же, какие трюфели он кушал в компании хотя бы с Сережкой Эйзенштейном и посрамил пончики Останкинского парка, но дядя Валя будто забыл о своей дружбе с Эйзенштейном и уж тем более с маршалом Жуковым.
   — Автобус-то ваш, дядя Валя, ездит?
   — Ездит. Что ему сделается? Но я, может, и уйду с базы…
   — И куда?
   — Зовут в пункт проката на Цандера… Мне и от дома близко, и… — Дядя Валя взглянул на Анну Трофимовну и замолчал.
   — Там разве нужен водитель? — удивился я.
   — Я не водителем, — сказал дядя Валя.
   — Но кем?
   — Кем зовут… Если дам согласие. И можно совмещать…
   — Здесь большие перспективы, — уверила Анна Трофимовна.
   — Я еще не дал согласие! — нервно вскрикнул дядя Валя.
   — Что ты, Валентин, что ты! — принялась успокаивать его Анна Трофимовна. Но, похоже, она его укоряла.
   На мгновение мне представилось, что лыжи Анны Трофимовны качнулись и готовы опуститься на голову Валентина Федоровича, но мало ли что может померещиться на Аргуновской улице.
   — Собака-то ваша жива?
   — Жива. Толстая, сытая собака, — сказала Анна Трофимовна. — Мы ее хорошо кормим. Ничего не жалеем. Для нее, собаки…
   Дядя Валя не сразу, но подтвердил кивком уверения Анны Трофимовны.
   — А не приставят ли вас в прокате к ротану Мардарию?
   — Зачем?
   — Ну, чтобы водить его по Останкину для оказания услуг.
   — При чем тут Мардарий? — сказал дядя Валя, не глядя мне в лицо. — Никаких Мардариев! Я не знаю никаких Мардариев!
   — Вы волнуете Валентина Федоровича, — расстроенно сказала мне Анна Трофимовна. — А ему нужен покой после лыж…
   — Извините, — смутился я. — Действительно…
   — Тебе-то еще не предлагали дела в пункте проката? — спросил вдруг дядя Валя. — Ты у них тоже в списке.
   — И что же я должен делать по этому списку?
   — Не знаю… может, писать сочинения.
   — Какие сочинения?
   — Ну, для детей сочинения… Которые на дом. Или для студентов… Форма услуг.
   — Чрезвычайно польщен. А по другим предметам им от меня ничего не надо?
   — Для других предметов пригласят других.
   — Валентин Федорович! — строго сказала Анна Трофимовна.
   — Я ничего не говорил. Я ничего не знаю, — будто опомнился дядя Валя. — Ты от меня ничего не слышал.
   — Я слышал, — сказал я. — А вы еще и не дали согласия.
   — Валентин Федорович даст согласие, — пообещала Анна Трофимовна. — Но необходимо обговорить условия. Чтобы потом не жалеть об автобазе. Водители автобуса на дорогах не валяются.
   Теперь Анна Трофимовна гордилась Валентином Федоровичем.
   — Дядя Валя, утверждают, что вы хотите бункер завести?
   — Кто? — встревожился дядя Валя. — Какой бункер? Никаких бункеров! Пошли, пошли! Все! Покой и отдых! Пошли!
   И лыжники отправились в сторону улицы Кондратюка.
   Стало быть, и меня решили приставить к делу! И какая же будет установлена плата, гадал я, за сочинения, скажем, для восьмиклассников и какая для балбесов выпускников? Сколько потянет образ Печорина и сколько — Беликова, добавка выйдет Беликову за футляр и насмешки гимназистов или скидка? Я было хотел заглянуть к Шубникову, но раздумал: если им надо, сами отыщут, кстати, может, у них возникнет и конкурс на исполнителей, а мои способности вызовут и не самые лестные оценки. Что было волноваться заранее… Впрочем, относительно своего устройства в пункт проката я и не намерен был волноваться.
   «Но, может быть, — подумал я, — вовсе не лишним окажется пункт проката для москвичей? Вдруг Шубников и Бурлакин остепенились, вдруг их порывы благородны и честны, а мы записали их в разбойники, подозреваем неизвестно в чем. Ведь если дать человеку с головой, выдумкой и энергией волю, он сообразит и устроит такое, что десять министерств не одолеют. И отчего же не нужны Останкину наемные коты?»
   Но тут же я и охладил себя. Подумал: а не подбирается ли к нам Любовь Николаевна с другого бока, желая добиться от нас того, чего не смогла добиться в мае и летом? Не собирается ли она воздать нам за непослушание: не следуете моим советам, так будьте лишь исполнителями школьных программ и наемными котами. Однако и эти мысли следовало оставить. В них были очевидные упрощения. И не знал я, как относится Любовь Николаевна к делам на улице Цандера.
   При встрече с Михаилом Никифоровичем я между прочим спросил, призывали ли его Шубников и Бурлакин. Выяснилось, что призывали. К чему и с какой целью, Михаил Никифорович мне не сказал. Михаил Никифорович был задумчив, курил. Я узнал от него, что послезавтра Любовь Николаевна покинет его квартиру.
   — Куда же она съедет? — спросил я.
   — В общежитие на Кашенкин луг, — сказал Михаил Никифорович.
   — Это же почти Останкино, — покачал я головой.
   — Да, — согласился Михаил Никифорович, — только за телецентром.
   — А почему именно в общежитие? — запоздало удивился я.
   Михаил Никифорович разъяснил, что в общежитии на Кашенкином лугу у Любови Николаевны есть знакомые отделочницы и они взялись ее поселить.
   — Повезет отделочницам, — сказал я, но сразу же перевел разговор: вдруг ирония моя могла показаться неприятной Михаилу Никифоровичу? — И что же ты ответил на призыв Шубникова?
   — А ничего не ответил, — сказал Михаил Никифорович.
   — Дядя Валя собрался к нему. Но какие-то там тайны. И будто бы дядя Валя чего-то стыдится…
   — Похоже, — кивнул Михаил Никифорович.
   Вот и весь разговор.

38

   Через день Любовь Николаевна переехала на Кашенкин луг. Ей бы исчезнуть из квартиры Михаила Никифоровича в мгновение, как случалось прежде, а она потратила на сборы весь вторник. Михаил Никифорович работал днем, до трех часов. Уходил утром в аптеку, Любовь Николаевна возилась с какими-то тряпками; вернулся — чемоданы ее были раскрыты. Он спустился на лифте, дышал морозным воздухом, слушал споры и исповеди в автомате на Королева, появился в квартире снова, а Любовь Николаевна собиралась будто бы в курортную местность с игорными домами и толпами Лоллобриджид. В общежитии ее чемоданы могли смутить неустроенных девушек, а то и вызвать беспорядки. В последние дни разговоры Михаила Никифоровича с Любовью Николаевной были служебными, проживало бы в квартире третье лицо, они бы обменивались вынужденными словами через это третье лицо. Сейчас же Михаил Никифорович решил сказать Любови Николаевне о нравах в общежитии и ее чемоданах.
   — А вам-то какое дело? — резко сказала Любовь Николаевна.
   — Никакого… — растерялся Михаил Никифорович.
   — Ну и помалкивайте! — предложила Любовь Николаевна. И тут же потребовала: — Вы бы лучше помогли чемоданы закрыть! Наступили бы на крышку. Вы же тяжелый.
   Михаил Никифорович поднялся как бы с ленцой, нехотя, а сам взволновался. Вещи, уложенные в чемоданы, Любовь Николаевна прикрыла льняными скатертями, чемоданов было три, а вещей хватило бы на семь. Михаил Никифорович, надавливая на кожаные крышки коленями, су мел укротить сопротивление формы. Затянули они вместе с Любовью Николаевной ремни. Любовь Николаевна рас краснелась, капельки пота поблескивали на ее носу и над верхней губой:
   — Ну вот! Хоть на что-то сгодился мужик.
   Михаил Никифорович поглядел на нее, но тотчас взглянул на окна. Занавеси и ламбрекены висели.
   — Это все ваше! Ваше! — успокоила его Любовь Николаевна. — Это я не беру.
   — Я их выкину, — сказал Михаил Никифорович.
   — Не выкинете, — уверила его Любовь Николаевна. — Они украшают квартиру.
   — Выкину, — повторил Михаил Никифорович и пошел на кухню.
   — А выкинете, будете дураком! — понеслось ему вдогонку.
   Михаил Никифорович чуть было не ответил ей, но опустился на табуретку и взял в руки «Вечернюю Москву». Что она, скандал, что ли, желает устроить? Слова, какие ему явились для ответа, были самые базарные. Возня с чемоданами, пакетами, сумками будто вновь преобразила Любовь Николаевну или вернула ее в истинное состояние. Но какое ее состояние было истинным? По вечерам Михаил Никифорович видел теперь в своем жилище строгую, платиновую женщину, какая днем наверняка руководила текстильной фабрикой или даже целой отраслью легкой промышленности, скажем, обувной или льнопрядильной, а если брать занятие Михаила Никифоровича, то и всем аптечным делом, всеми микстурами, порошками и рецептами в отечестве. Да и оборонными предприятиями могла руководить Любовь Николаевна. Из-за иной Любови Николаевны Михаил Никифорович ездил на Савеловский вокзал. Та была и пропала. А может быть, той и вовсе не было… Приходила к Михаилу Никифоровичу тоска, какой он никогда не испытывал. Но серебристой оказалась эта тоска, она была и как мечта… А возвращенная в Останкино Любовь Николаевна в английском костюме и белой блузке с кружевами, если являлась на улицу Королева после усердий в отраслях и сферах, возможно, и ночами сидела над деловыми бумагами. Ей этаж в доме полагался, а не койка и тумбочка в общежитии. Когда Михаил Никифорович по недоразумению встречался взглядом с глазами Любови Николаевны, ему казалось, что он видит в них презрение, а то и брезгливость. «Ну и катились бы отсюда!» — желал сказать ей Михаил Никифорович, но не говорил: а вдруг в нынешней Любови Николаевне, в тайнах ее, пребывала прежняя Любовь Николаевна, летняя и осенняя.
   Но сегодня-то Любовь Николаевна походила на ту, что готовила посинюшки, суп харчо, кабачки, фаршированные мясом, посылала Михаила Никифоровича на улицу Цандера за швейной машинкой и могла пуститься в загул. Да хоть бы и пустилась!.. Ту, летнюю и осеннюю, живую Любовь Николаевну почувствовал рядом с собой Михаил Никифорович, когда закрывал чемоданы. И запахи были — живой Любови Николаевны. Жаркая, в пушистом оранжевом свитере, в ношеных джинсах, высунув язык, помогала она ему затягивать кожаные ремни, плечом толкнула, и оно было живое, знакомое. Михаилу Никифоровичу захотелось отшвырнуть чемодан, обнять Любовь Николаевну. Не отшвырнул и не обнял…
   — Как вы думаете, без паспорта можно поселиться в общежитии? — Любовь Николаевна стояла в коридоре.
   — Вам — можно, — сказал Михаил Никифорович.
   — Вот и нет. И мне нельзя. Я и не особенная. Я обычная и с малым сроком проживания в Москве. А в бумагах я осталась Стрельцовой. Неразведенной. И можете представить, как нелегко было поселиться неразведенной и имеющей площадь на Королева.
   — Позвольте вам не поверить насчет нелегко, — сказал Михаил Никифорович. — При вашей-то… пронырливости… Или пробойности… Или… А не разведенная вы, видимо, со мной?
   — С кем же еще?
   — С одной дамой я хоть разведенный…
   — Я ее хорошо знаю, — напомнила Любовь Николаевна.
   — Но зачем вам теперь нужна моя фамилия?
   — На время, на время! Девушки из общежития помнят, что вы мой муж. Но это пустяки. Они могут и запамятовать. А вот площадь ваша останется у меня в резерве. Мало ли что. И вы, как неразведенный, посидите для меня на скамье запасных.
   — Не нарушаете ли вы условия договоренности с нами?
   — А хоть бы и нарушаю! — рассмеялась Любовь Николаевна.
   — К чему вы все это мне говорите?
   — Хочу — и говорю! Дразню вас. Скандала хочу!
   — А-а, — сказал Михаил Никифорович и развернул «Вечернюю Москву». Когда он прочитал (слова прыгали со строчки на строчку и не сразу собирались в предложения) заметку о вымогательнице из парикмахерской, заслужившей восемь лет и конфискацию имущества, из комнаты донеслось: «У кого же нет капусты, прошу к нам в огород, во девичий хоровод…» Давно не пела при нем Любовь Николаевна. И как пела теперь! Михаилу Никифоровичу бы слушать и слушать ласковое ее пение, но он встал, газету бросил и, грозный, отправился закрывать дверь в комнату, чтобы никакие издевательские звуки не мешали ему жить.
   И тут же Любовь Николаевна встала в дверном проеме, бедром прислонилась к косяку.
   — А вы нервничаете, — улыбнулась Любовь Николаевна. — Дверью хлопнуть решились. Это я дверью должна хлопнуть. Вы-то что нервничаете, Михаил Никифорович? Вам один вечер и осталось терпеть. Или вы недовольны тем, что я ухожу в общежитие? Может, вы обижены? Может, удержать меня собрались? Что вы молчите, Михаил Никифорович? А может, у вас любовь ко мне?
   — Хорошо, считайте, что любовь, — каким-то дурным, сдавленным, чуть ли не хриплым голосом сказал Михаил Никифорович, повернулся и пошел на кухню.
   — Вот тебе и любовь! — рассмеялась Любовь Николаевна. — А сами сбегаете!
   «Издевается! Голову дурит! — старался уверить себя Михаил Никифорович. — Нет, надо продержаться, всего-то одна ночь, до петухов». И удивился себе: каких петухов, при чем тут петухи? Но не ущемляла ли в чем-то себя Любовь Николаевна ради его покоя, комфорта и свободы? Однако тут же он вспомнил Любовь Николаевну последних дней и за столом у дяди Вали. «Дурачит, дурачит! Или развлекается. И жить она может где хочет. Общежитие — ее блажь, блажью была и моя квартира», — говорил себе Михаил Никифорович. Но спокойствие к нему не приходило.
   — Да! — Любовь Николаевна появилась на кухне. — Сбежали!
   — Что вам нужно от меня? — спросил Михаил Никифорович.
   — Теперь, пожалуй, и ничего не нужно, — сказала Любовь Николаевна серьезно. Печаль была в ее глазах.
   Михаил Никифорович встал.
   — Была надежда, — сказала Любовь Николаевна, — но, увы, то, что вы могли, вы не сделали.
   — У женщины, со мной разведенной, — сказал Михаил Никифорович, — тоже была надежда, а я ее разочаровал. Вы знаете.
   — Здесь иное, — сказала Любовь Николаевна. — Вы могли меня спасти, но не спасли.
   И Любовь Николаевна ушла в комнату.
   Мрачный Михаил Никифорович ходил по кухне и ругал себя. Он был тугодум, мыслить о житейских обстоятельствах быстро не умел. Виноватым признать себя было легко, но сообразить, что именно он не сделал, чтобы спасти Любовь Николаевну (и от чего?), он не мог. «Скотина я! — твердил себе Михаил Никифорович. — Но что делать? Что?» Подсказала бы она, как ее спасти (от чего — уже не имело значения), он бы и жизнь отдал.
   А потом Любовь Николаевна снова запела. Вспомнила вначале о том, как ночевала тучка золотая на груди утеса-великана… Не оказался Михаил Никифорович утесом-великаном, так, стало быть, следовало понимать? Но Любовь Николаевна, став Лелем из оперы тихвинского волшебника, отчитала глупых девок словами чужанина: «Что за радость вам аукаться…» Никакой печали не было теперь в голосе Любови Николаевны. Михаил Никифорович ходить перестал. Напоминание об утесе-великане вряд ли было намеренным. Да она как будто бы и танцует, показалось Михаилу Никифоровичу. Он закурил, стряхивал пепел в банку из-под майонеза. Майонез покупала Любовь Николаевна. Могла ли женщина, которую требовалось спасать, думать о майонезе? Сомнительно. А теперь она, судя по звукам, пританцовывала или водила сама с собой хоровод. Вовсе не грустным получался ее последний вечер в квартире Михаила Никифоровича, сладостной, возможно, представлялась ей жизнь в компании девушек-отделочниц. Да и одних ли девушек-отделочниц? А Любовь Николаевна запела «Черноокий, чернобровый, молодец кудрявый…», призывно запела, с удалью. Михаил Никифорович был чернобровый, но не кудрявый и глаза имел серые, не к нему был обращен призыв Любови Николаевны. Среди знакомых к чернобровым и чернооким можно было отнести Шубникова. Но черноокие и чернобровые нашлись бы и помимо Шубникова. Тем временем Любовь Николаевна отправилась в ванную, зашумел душ. Купание ее было недолгим. Веселая, ухоженная, прекрасная, босая, в мохнатом халате вышла она в коридор, манила Михаила Никифоровича шалыми глазами.
   — Что же вы, Михаил Никифорович? — говорила Любовь Николаевна. — Или вы боитесь меня? А ведь когда-то были отважным мужчиной. Или вы полагаете, что я и впрямь полая, или на транзисторах, или вампир и кровью вашей наслажусь, или кикимора из полесских болот и сглажу вас?
   — Не издевайтесь надо мной, — тихо сказал Михаил Никифорович.
   — А если вы заслужили?..
   Михаил Никифорович и сам будто не хотел, но резко направился к Любови Николаевне, возможно, чтобы высказать ей возмущение или даже скрутить, связать ее, затрещину влепить и прекратить ее развлечение. Но в шаге от Любови Николаевны остановился, ощутив, что несправедлив и нелеп, сказал лишь:
   — Вы уезжаете. И ладно.
   Любовь Николаевна протянула руку и пальцем, перстом указующим, дотронулась до груди Михаила Никифоровича.
   — Все должно было быть иначе, — сказала она снова серьезно. — А вы, может быть, меня предали… Или себя…
   — Вы объясните мне, — сказал Михаил Никифорович, — что я должен был сделать. Или что вы считаете, я должен был сделать.
   — Михаил Никифорович, — грустно покачала головой Любовь Николаевна, — подсказки здесь невозможны.
   Палец свой с огненным ногтем она не отнимала от груди Михаила Никифоровича, он будто жег. Мог и опалить.
   Наконец отвела руку Любовь Николаевна…
   — Да ведь шучу я, Михаил Никифорович! — сказала она. — Все я шучу! Или вы не видите?
   — Зачем? — спросил Михаил Никифорович.
   — А я и сама не знаю зачем. Просто я дурная, вам известно. Куражусь вот… Но, может, и удовольствие хочу получить напоследок. А? И вам небось хорошо будет.
   — Не будет, — солгал Михаил Никифорович.
   Желанная, единственная стояла рядом женщина, а Михаил Никифорович волю в себе собирал.
   — Может, и случая потом не представится, — сказала Любовь Николаевна. — В общежитии то…
   — Ну и замечательно! — произнес Михаил Никифорович, пошел к раскладушке, схватил ее будто за шиворот, скрылся в ванной и задвинул защелку с силой, достойной амбарных засовов.
   Еще когда был в коридоре, услышал: «Ведь я про какой случай говорю… Вы же опять не поняли…» — но дальше разговор вести не пожелал. Нерушимое убеждение в том, что она развлекается, и не только ради собственного удовольствия, но и ради посрамления его как личности, казалось, захватило его. Михаил Никифорович был из тех людей, что чаще готовы и самые горькие, окаянные упреки по поводу их натуры и действий не отвергнуть, а посчитать верными и заслуженными, признать, что именно в них самих и есть источники чужих и своих бед. Но сейчас он заупрямился. Уверил себя в том, что и в те мгновения, когда Любовь Николаевна говорила якобы серьезно (что он ее не спас, а мог спасти, что предал ее и себя, а мог сделать нечто), и тогда она лицедействовала и развлекалась. Или развлекала кого-то. Она по чьему-то расчету или ехидству была навязана Останкину и ему, аптекарю, но она ему — не по силам. И он негодяй, что не отторгнул ее сразу, а существовал с ней рядом в теплой житейской сытости как с некоей беззлобной шуткой природы. И несомненно он был безразличен ей или интересен лишь как объект опыта. Возможно, в этом опыте, или, как было названо, в кашинском эксперименте, ему и отводилась особая роль, но он ее не исполнил и тем расстроил экспериментаторов. В мыслях об опыте Любовь Николаевна виделась Михаилу Никифоровичу наглой и бесстыжей, поступавшей против правил. Каких правил? Если и были у нее правила, то для Останкина непригодные. Так говорил себе Михаил Никифорович, лежа в ванной на раскладушке.
   Ему казалось, что он слышит смех Любови Николаевны. Потом будто раздавались звуки царапающие, большой кошки или рыси. Потом словно бы отмычкой или крючком хотели добраться до защелки и откинуть ее. «Спать, и все. А завтра ее не будет…» Но не слетал на Михаила Никифоровича сон. О своей жизни думал Михаил Никифорович и о Любови Николаевне. А может, надо было открыть дверь? И все бы пошло иначе… Ни за что. Никогда… Дальние шумы мерещились Михаилу Никифоровичу, подземные гулы и взрывы, обвалы в снежных горах. Тревожно и больно стало на душе Михаила Никифоровича, будто перед землетрясением. Или перед падением бомбы. Или перед гибелью близкого, внезапно осознанной… «Нет от смерти в саду трав», — явилось ему. Нет в саду трав… Что жизнь твоя, и ее, и его, и всех и зачем?.. Он хотел встать и зажечь свет, но не смог. Да и принес бы электрический свет облегчение и в чем бы укрепил? Вот и оставалось ждать до петухов… «Но отчего же до петухов?» — противился петухам Михаил Никифорович. Студено стало в ванной, стужа была не от льдов, не колымской, а сырой, будто от полесских болот, упомянутых Любовью Николаевной. Михаила Никифоровича знобило. Глаза его были закрыты, но виделось ему нечто быстрое, взлетающее и зеленое. Оно то приближалось к нему, то будто отпрыгивало или отбрасывалось от него, и лики чьи-то проступали в зеленом, незнакомые и скорбные. И уже не тревога была в Михаиле Никифоровиче, а боязнь, чуть ли не страх чего-то. И выло, выло в небесах ненасытное, злое. А тут из быстрого, взлетающего, зеленого бросилось нечто — птица ли, ветка ли ожившая, корявая, колючая, зверь ли какой оголодавший, — бросилось к Михаилу Никифоровичу, будто желая вцепиться ему в горло. Михаил Никифорович отшвырнул одеяло, рывком поднялся на локтях.
   Тишина была в доме.
   Вода ни из единого крана не капала, трубы и батареи отопления не громыхали, не скандалили и не стонали.
   Кто-то заплакал. Заплакал тихо, но совсем рядом, в комнате или в коридоре. Плакал ребенок. Плакал, ничего не выпрашивая и никого не подзывая. Нет, теперь, жалуясь самой себе, плакала женщина. Михаил Никифорович захотел встать и пойти на плач, но его качнуло, опустило на раскладушку и прижало к ней. Глаза Михаила Никифоровича закрылись, и он заснул…

39

   Проснулся он поздно, в девять, и то оттого, что в дверь ванной энергично постучали. Любовь Николаевна ожидала водных процедур. Была она деловой и чужой в квартире Михаила Никифоровича, вчерашний вечер мог оказаться и его сновидением.
   — Доброе утро. Извините, — хмуро пробормотал Михаил Никифорович, собирая раскладушку.
   Пока у Любови Николаевны были занятия в ванной, Михаил Никифорович сходил за газетами, поглядел на мир из окна кухни. Башня была на месте, троллейбусные провода висели необорванные, липы и тополя стояли прочно, буйств стихий ночью в Останкине не происходило. Михаил Никифорович был даже разочарован.
   Он мог помочь Любови Николаевне перенести чемоданы и сумки на Кашенкин луг. Но руки нашлись. В двенадцать явились две товарки Любови Николаевны — девушки из комплексной бригады отделочниц, знакомые Михаилу Никифоровичу по осенним гостеваниям в его квартире. Имен их, впрочем, он не помнил. Девушка, та, что помоложе, смотрела на него с укором, чуть ли не враждебно, полагая, видимо, что именно он виноват в раздоре с супругой, столь милой и порядочной. Девушка постарше Михаилу Никифоровичу даже улыбалась, он чувствовал, что она готова начать разговор, какой бы мог уладить или хотя бы смягчить семейную драму. У порога, когда чемоданы и сумки были в руках у трех дам, она все же высказала сожаление о разбитой семье.
   — Что тут сожалеть, — жестко сказала Любовь Николаевна. — Оно, может, и к лучшему… Найдутся люди и более достойные. А Михаилу Никифоровичу суждено пожалеть о том, что он выпустил из рук. И куда оно уйдет. — Жесткий взгляд Любови Николаевны был направлен теперь на Михаила Никифоровича. — И, видимо, скоро пожалеть. Как бы и не вышло бед.
   Отделочница помоложе будто ждала этих слов и закивала одобрительно. Михаил Никифорович лишь руками развел.
   — Проваливайте, проваливайте, — сказал он, закрыв за дамами дверь.
   Ну и что он выпустил из рук, ну и куда оно пойдет? Пойдет и пойдет… Михаил Никифорович заглянул в комнату. Осматривать со вниманием комнату он не стал. Если что забыла — пришлет товарок-отделочниц. Занавески и ламбрекены висели. И возвращенные Любовью Николаевной три горшка с худыми растениями стояли на подоконниках. Выкидывать их сразу показалось Михаилу Никифоровичу мелкой местью. Михаил Никифорович уселся на диван, зажмурился в удовольствии. Неужели он совсем свободен от Любови Николаевны? Свободен! И жив!
   Но следовало собираться на работу. Михаил Никифорович забрал из шкафчика в ванной деловые бумаги и возвратил их в комнату. При этом полистал паспорт. Штамп с именем жены действительно не исчез, не выгорел и не стерся. «А-а! Исчезнет!» — легкомысленно предположил Михаил Никифорович.
   После работы освобожденный Михаил Никифорович заглянул в ресторан «Звездный» и допустил нарушение диеты. Бывшая аптека Михаила Никифоровича, а ныне пункт проката, находилась метрах в семидесяти, огням там в двенадцатом часу полагалось бы не гореть, а они горели, и в недрах ощущалось служебное движение людей. И будто бы новая вывеска светилась. Впрочем, Михаил Никифорович не придал мелким странностям значения.
   Он ожидал продолжения радостей в очищенной от наваждения квартире. Но никакие радости дома не возникли. Да пусть бы жила рядом с ним Любовь Николаевна, пусть бы стесняла, пусть бы ходила хоть и в сером английском костюме!.. «Суждено пожалеть…» И другие слова вспомнил Михаил Никифорович. Но и впрямь, от чего он мог уберечь Любовь Николаевну, от чего и как спасти, что он должен был делать, как он предал ее и себя? «Подсказки здесь невозможны…»