— Надеюсь, — осторожно поинтересовался Шубников, — у прелестной старосты потока не было причин недовольства своей шляпой?
   — Да, не было, — смутилась Тамара Семеновна. — Мне преподнесли шляпу в виде трехмачтового фрегата. Она получила первый приз. — Потом Тамара Семеновна добавила, взглянув на Шубникова: — А Любовь Николаевна была без шляпы…
   То ли недоумение, то ли сожаление о чем-то прозвучало в ее словах.
   — Ученики хоть знают, какие им нужны пандейро? — спросил Шубников.
   — Каждому свое, — уклончиво ответила Тамара Семеновна. — Они объяснят…
   Раз объяснят, кивнул Шубников, им, что надо, и выдадут. А вот о каких портретах возмечтали ученики, Тамара Семеновна рассказала: для них, пожалуй, важна была не точная передача всех подробностей их лиц и фигур, а нечто другое. Лицо-то и фигуру могут запечатлеть и фотографы. Конечно, многие не отказались бы иметь дома собственные образы, как бы предназначенные вечности и более возвышенные, что ли, нежели те, какие они, ученики, могли явить натурой в будние дни. Но, главное, имелось у них — не у всех, далеко не у всех — и нечто дорогое, милое душе, что они в силу разнообразных причин не могли каждый день открывать обществу. А на портретах открыть это дорогое (или попросту заставить ахнуть приятельницу с Маросейки) было вполне можно. И тут уж потребовалось бы от мастеров кисти лактионовское умение передать каждую ворсинку аукционных мехов на белых плечах, каждый отблик гранатового ожерелья на драгоценной шее, блеск золотого с бриллиантами медальона меж пламенных грудей, переливы полосок на муаровых лентах. «И что все эти разночинцы поперли на занятия с погружением?» — подумал Шубников не в первый раз. Тамара Семеновна не бралась говорить о всех, она не знала, что у каждого в тайниках и погребах, но, наверное, цели и причины тут разные: кого подтолкнули к занятиям собственные несовершенства, кто не захотел отстать от знакомых, кому занятия припрогнозировали в очереди хлопобудов. Впрочем, она не знает, и не ее это дело. Шубников решил не лезть ей в душу и тем более не спрашивать, отчего она сама затеяла занятия с погружением. Бурлакинские устройства и игрушки с электронными мозгами на все ему могли ответить. Шубников лишь заметил, что его вопросы или недоумения связаны с односторонним, на его взгляд, направлением занятий, чуть ли не мемориальным, чуть ли не музейным. Отчего в учебной программе нет связей с житейской практикой и нравами конца столетия: наш век кое-что изменил и придумал в светских отношениях, а уж наползает третье тысячелетие. Тамара Семеновна разволновалась и вступила в полемику с Шубниковым. Основой образования для погрусветов, считала она, должно стать фундаментальное классическое наследие. К тому же пока ведь идет первый семестр, и, конечно, далее поводов говорить об отрыве учебы от задач живой действительности не будет.
   — Ну хорошо, — миролюбиво сказал Шубников. — Я ведь к тому: не затоптали бы потом наших выпускников другие светские львы и буйволы.
   — Наших не затопчут, — уверила его Тамара Семеновна.
   Тамаре Семеновне бы уйти, а она сидела и молчала. И Шубников молчал.
   — Какой вы одинокий, — сказала Тамара Семеновна. — И как вы устали и озябли.
   Шубников вскинул голову, посмотрел на Тамару Семеновну. «У нее домашние, уютные, сладкие щеки, — подумал Шубников, — от них будет тепло…» Он знал, что удивления: «Какой вы одинокий» и «Как вы устали» — выказывались еще в пору кремневых наконечников копий, знал и к чему они приводили. Однако теперь он был убежден, что слова эти прозвучали впервые и единственно ради него. Тамара Семеновна поднялась, подошла к Шубникову, стала гладить его волосы, смотрела на одинокого и уставшего с жалостью старшей сестры или матери, она понимала его и сострадала ему. Она верила ему. Шубников обнял синюю юбку матроски, прижался к ногам Тамары Семеновны, чувствовал ее жар и ее стремление к нему. Ничто его не страшило, ничто не могло остановить.
   Раздался звонок. Любовь Николаевна приглашала Шубникова к себе в светелку. Шубников хотел было выругаться в трубку, но обернулся. Тамары Семеновны не было в кабинете. Пришлось вызывать извозчика Тарабанько и ехать на станцию Трудовую.
   Ехал Шубников воинственный, был готов устроить скандал в светелке или учинить допрос, и уж во всяком случае выразить презрение к загульной даме. Но ни скандала, ни допроса не произошло. Любовь Николаевна поставила себя так, что Шубников тут же ощутил ее превосходство и свою заинтересованность в ней. Забитым мужиком при властной, своевольной бабе показался Шубников сам себе. В подполье его, в сыром, заплесневелом углу его тотчас завозилось возмущение, заерзало мечтание поставить Любовь Николаевну на место, да еще и унизить ее именно как бабу. Впрочем, Любовь Николаевна дала понять Шубникову, что ни на какое превосходство она не претендует, что она по-прежнему раба и берегиня, а уж потом подруга, сподвижница и компаньон. В нечаянном же отсутствии ее Шубников не должен видеть обиды, по правилам ее поведения она обязана в любой миг чуять желания и состояния пайщиков кашинской бутылки, но вовсе не обязательно ее присутствие вблизи их. Она и прежде по необходимости пропадала, но никто на нее не ворчал и не дулся (для Шубникова этим «никто» был, конечно, гадкий аптекарь Михаил Никифорович, до сих пор не сгинувший), и в будущем ей, несомненно, придется пропадать. О бале она знала, но опоздала и не успела переодеться, здесь она виновата, но, впрочем, как она поняла, было кому пройти в первой паре под руку с гардемарином.
   — Ох и шалун, — лукаво улыбнулась Любовь Николаевна и погрозила Шубникову пальцем.
   Напрягшийся было Шубников стал уверять ее, что она заблуждается, что он прост и прямодушен и весь здесь — в светелке.
   — Шалун! Шалун! — укоризненно улыбалась Любовь Николаевна. — Но я-то ведь не собственница с острогом, я не держу…
   Волновался он, переживал, рассказывал ей Шубников, скучал без нее и боялся за нее, боялся, как бы не полонили ее лихие разбойники, как бы не стали ее пытать и мучать с намерением сломить и прибрать в свой стан.
   — Успокойтесь, — посерьезнев, сказала Любовь Николаевна. — Здесь полонить и сломить меня никто не может. Если только…
   — Что — если только?
   — Нет, ничего, забудьте.
   Шубникову казалось: Любовь Николаевна как женщина должна в нем нуждаться, тем более что начался апрель, но пылкости Шубников не ощущал в Любови Николаевне. Она была с ним — и в отдалении от него. Это Шубникова сердило. Потребовать же установить какую-либо определенность в их с ней вечерних отношениях Шубников не желал из опаски увязнуть в них, потерять себя или даже попасть в капкан. Да и вдруг Любови Николаевне предстояло на его глазах превратиться в лягушку, или в склизкую медузу, или в жидкость, схожую по свойствам с серной кислотой, или в металлическую рухлядь с электронной начинкой. Шубников посчитал, что при поездках в светелку для него главное — держать ситуацию в руках. В ситуацию эту, приоткрыв дверь и перешагнув порог, уже вступала Тамара Семеновна. Но женщины, пусть и две, постановил Шубников, в грядущих его делах должны были находиться в обозе. Зная об этом, Шубникову бы не нервничать и не раздражаться в светелке. А он порой все же раздражался. В особенности когда Любовь Николаевна (молчание ее он переносил, привык, ладно) глазами и мыслями уходила куда-то в дали дальние, недоступные ему, а он сидел рядом дурак дураком. О чем-то она грустила все чаще и чаще, из-за чего-то маялась, изводила себя, но ему ничего не открывала. Шубников готов был бегать по светелке и кричать что-то. Однажды он вскочил и именно закричал. Кричал о том, что ему мешает аптека или всякие аптекари, что не только рукопашная на балу расстроила его, пусть бы и дрались эти идиоты, их дело, его оскорбило издевательство аптеки, пляски и колыхания над толпой непрошеных кислородных подушек, бандажных поясов, чулок для тромбофлебитных ног, и если это допустит Любовь Николаевна, он устроит такое, что все Останкино, все Останкино, все Останкино!..
   — Успокойтесь, — холодно сказала Любовь Николаевна. — Я приняла ваши слова к сведению.
 
   А как тем временем поживал Михаил Никифорович, не забытый Шубниковым, но забытый нами? Утренний полив цветов на подоконниках стал для Михаила Никифоровича ритуальным действием. Он и желал бы отторгнуть от себя Любовь Николаевну (или себя от нее), но не получалось. Выходило, что в своей жизни Михаил Никифорович привязался к женщине эдак впервые. То, что Любовь Николаевна его покинула, было справедливо. Тоску же, считал Михаил Никифорович, возбуждали дурные стороны его натуры. Умный человек назвал любовь возвышенной формой собственности, ревность же и страдание покинутого любовника, по его мнению, вызывались уворованной собственностью. Раз ты такой дурной, говорил себе Михаил Никифорович, то и терпи.
   Ему рассказывали про Палату Останкинских Польз, а он не хотел про нее слушать. Многие из его знакомых ринулись туда (иные по приказу жен) и были там при интересах и при деле. Однако подходили к Михаилу Никифоровичу и люди, возмущенные Шубниковым и Палатой, летчик Герман Молодцов в их числе. Они требовали от Михаила Никифоровича прекратить безобразия. Михаил Никифорович хмурился, противодействие его Шубникову теперь могло быть понято и истолковано в одном смысле. Но, может быть, Любови Николаевне понадобился поединок у подножия трона? Да и отчего же поединок, отчего же не турнир? Нет, так думать о ней Михаил Никифорович не хотел. И он все же по-прежнему считал Шубникова человеком-пустяковиной, пустозвоном и безобидным арапом, а потому полагал, что бед и досад Останкину он не причинит. На его памяти Шубников не был постоянен в увлечениях, все ему быстро наскучивало, должна была скоро наскучить и Палата Останкинских Польз. Что же пока происходит в Палате и как, Михаил Никифорович знать не желал. Лишь об одном он бы спросил осведомленного человека: а напевает ли сейчас при случаях Любовь Николаевна и что напевает? Как будто бы нечто зависело от того, напевает она или нет…
   В апрельский день Михаил Никифорович поехал в Сокольники на выставку «Фармацевтика Югославии». Там в чистом, как коробка для шприцев, павильоне, переходя от стенда фирмы «Пливо» (антибиотики) к стенду фирмы «Галеника» (сердце, сосуды), он наткнулся на харьковского однокашника Сергея Батурина. Прошлым летом посидели они в шашлычной, повздорили из-за слов, разошлись каждый со своими правдами и с тех пор не встречались.
   — Не надумал к нам в лабораторию? — шумно спросил Батурин.
   — Нет, — сказал Михаил Никифорович. — Пока не надумал.
   — Все еще намерен спорить с утверждением мудрецов: «В саду от смерти нет трав»?
   — Что толку с ним спорить, — вздохнул Михаил Никифорович.
   «В саду от смерти нет трав», — повторял он потом. И вспоминал Любовь Николаевну, призывавшую их к подвигам. Горько было Михаилу Никифоровичу. Он долго еще бездумно бродил аллеями Сокольников. А дома его ждало письмо от матери. Матушка писала, что надумала поехать погостить к Павлу, среднему сыну, в Ленинград, давно обещала и Павлу, и невестке, и внукам и вот поедет. Под май она вернется в Ельховку, чтобы все посадить в огороде, и надеется, что по дороге домой на день-два сможет заглянуть к нему в Москву. Обрадованный Михаил Никифорович вспоминал свой дом, представлял, как хлопотала мать, собирая гостинцы внукам, думал, как принять ее и что бы устроить ей в Москве ладное и хорошее…

51

   Гулянья предстояли через пять дней, а Шубников ходил злой. Как было на улице Королева Поле Дураков, так оно и осталось. Ветры здесь гуляли и волки выли. Шубников утешал себя: так всегда перед премьерой, ничего нет, актеры бездари и спились, но занавес в семь часов раздвигается. И нельзя сказать, что на улице Королева и на прочих выбранных Шубниковым площадках вовсе ничего не делалось, нет, здесь стучали молотки и визжали электропилы, вертолеты опускали фермы, мачты, ячейки покрытий, желтые искры рассыпали сварщики, но все шло не так, как бы хотелось метавшемуся по Останкину художественному руководителю. Метался он в ватнике, метался в упоении устройством и режиссурой праздника и проклинал всех, при случаях и себя. В конце концов все декорации, строения и аттракционы, все, все могло бы явиться и ночью в канун гулянья в единое мгновение по его, Шубникова, запросу, но тогда бы вышло, что сам он — лодырь, лежебока, несостоятельный мастер, способный лишь на веление. Нет, он должен был все устраивать сам, тем более что люди и силы в городе были, их только следовало взъерошить и впрячь в дело.
   Но с кем взъерошивать и запрягать, если его окружали идиоты? Худо выходило с пожарниками. Тем, на которых надеялись, предстояло в горячие на улице Королева дни быть на вахте или на учениях.
   — А какие тут могут быть льды? — сказал Голушкин. — Жара стоит июльская. Я парюсь в тенниске. Льдов теперь никаких быть не может.
   — Что?! — грозно, с актерским преувеличением грозности спросил Шубников. — Льды будут! Ледяные горы и дворцы есть в контракте, и они должны быть, даже если завтра здесь начнет протекать река Лимпопо. Иначе мы позорные люди! Взялись делать — извольте делать!
   Представитель водонапорной башни, два месяца назад заказавший гулянье сотрудников на природе, был скромен в запросах и ни о каких ледяных дворцах речи не вел. Единственно он просил о том, чтобы гулянье хоть немногим напомнило известные по литературе весенние чаепития в Марьиной роще. Теперь в Марьиной роще все застроено, порабощено кирпичом, там не только что пить чай, там и шпроту негде съесть с дамой на природе. «А народ у нас хороший, — сказал представитель, — отзывчивый на все мероприятия». Шубников тогда мгновенно вспыхнул, размечтался, бегал по кабинету, взмахивал руками, приводил представителя водонапорной башни в восторги и ужасы картинами народного гулянья. А вспомнив о сотворенных в Саппоро пожарниками ледяных дворцах, уговорил представителя вставить в контракт ледяные горы и дворцы.
   — Можно найти людей взамен пожарников, — предположил Голушкин.
   — Взамен пожарников найти никого нельзя, — сказал Шубников.
   — Ну если не взамен, то помимо… А то вот просятся.
   — Кто просится?
   Уважительно просилась витаминная, вкусная и солидная фирма, ближняя овощная база. Она бы хотела стать участником праздника на правах третьего триумфатора. База предлагала и помощь в подготовительных работах, ей ничего не стоило вызвать на перетруску чеснока сколько хочешь и каких хочешь специалистов, можно кандидатов, можно докторов, можно академиков, можно скрипачей, и направить их на улицу Королева. Имелись на базе ледники и холодильные установки.
   — Это ценно, — согласился Шубников. — Но три триумфа для одного вечера много. А что же они раньше терпели?
   — Только теперь сняты путы с поводов для триумфа.
   — В следующий раз. Заявку от них примите. А на гулянье мы их допустим. Пусть себе гуляют в первых рядах.
   — Значит, если согласятся на простое гулянье, — сказал Голушкин, — мы потребуем работников с перетруски чеснока. И попросим фрукты для гуляющих.
   — И семечки.
   — Семечек у них может не быть, — обеспокоился Голушкин.
   — Пусть достают! — решительно сказал Шубников. — И побольше! Жареных и каленых!
   — Жареных и каленых… — записал Голушкин. — Ну вот, отыскались работники на льды. Если уж вам так любезны льды.
   — Но руководить этими работниками должны пожарники. Не трудитесь противоречить. В контракте записаны пожарники, а не перетрусчики чеснока, хоть бы и скрипачи.
   Непоколебимая вера в то, что наши пожарники ничем не хуже японских, тем более из их японского, северного, захолустья, сладостно и ревниво существовала в Шубникове независимо от контракта с водонапорной башней.
   — Такой каприз! — сказал Шубников. — Уважьте. А что же, и Васька Пугач пропал?
   Стараниями экспедитора Ладошина пожарный водитель Василий Пугач был найден. На три дня он мог предоставить себя в начальники ледяного строительства. На вопрос, не может ли он наскрести еще хотя бы пяток пожарников для руководства, Васька, загоготав, ответил, что может. Однако сказал, что пожарники-то они пожарники, но бывшие, один теперь водит ассенизационную машину, другой грузит на комбинате красную рыбу и копченых лещей. И так далее. Но в душе все они остались пожарниками.
   — Выбраковали их, что ли? — спросил Голушкин.
   — Ну выбраковали, — процедил сквозь зубы Васька и взглянул на Голушкина с интересом: а хочешь, и тебя выбракуем?
   — Василий, — сказал Шубников, — ты читал эпитафию на могиле пожарника?
   — Ну?! — удивился Васька Пугач. — Какую эпитафию?
   — Известную. «Сорок лет стоял на башне, так и умер не едавши». У тебя эпитафия будет хуже.
   — Вот дурень! — рассмеялся Васька. — Я же не на башне, я в кабине!
   Постановили: Васька Пугач и пятеро его приятелей, все с несгораемыми усами, станут ледовыми зодчими безвозмездно, их лишь предстоит кормить и поить, чтобы не схватили в жаркие дни у льдов расстройство желудка. И ни в коем случае эти пятеро приятелей никому не должны, даже и за понюшку табаку, открывать, что пожарники они бывшие. Мало ли ведь какие агенты будут шнырять в эти дни в Останкине.
   — Все путем! — загоготал Васька Пугач. — Череп ты мой горелый! Да мы такие дворцы наворочаем, что эти самураи запрыгают!
   — И ледяные горы, — хмуро добавил Шубников.
   После ухода Васьки Пугача Шубников раскричался на Ладошина и Голушкина. Что за разгильдяйство! Что за легкомыслие! Ведь сто раз говорил о льдах и пожарниках — и эдакий провал. И все так! И всегда так! Обиженный Голушкин стал говорить, что пока он не давал поводов для крика, исполнял свою службу с усердием и толком и, если им недовольны, готов подать в отставку. Шубников выгнал Голушкина и Ладошина на площадки, но досада не была исчерпана, требовалось разрядиться на ком-либо, и Шубников вызвал Бурлакина.
   — И у тебя такой же бардак, как у всех?
   — Я кричать тоже умею, — сказал Бурлакин. — А голос у меня от природы громче. Другое дело, ты более актер.
   — Хорошо, — утих Шубников. — Докладывай.
   — Возьми вместо меня пиротехника-исполнителя. Пусть он к тебе и бегает с докладами и за распоряжениями. А как я исполню задачу — мое дело. Я не подведу.
   — Но и не доверишь мне свои сюрпризы и тайны?
   — Чепуха, — нахмурился Бурлакин. — Никаких тайн нет.
   — Однако о них уже идет молва.
   — Глупая, стало быть, молва. Решения у нас заурядные. При Петре Великом мастера были куда изобретательнее. Мы забыли их ремесло и дерзость. Кстати, для триумфа водонапорной башни мне нужны уточнения. Там два пункта. Сто двенадцать лет башне. Так? И рекорд в напоре воды. Какой именно рекорд?
   — Я не помню, — поморщился Шубников. — Рекорд, и есть рекорд, не важно какой.
   — Мне важно, — сказал Бурлакин. — Дай мне точные данные, какой объем башни, какой напор, давление, сколько пролито воды за сто двенадцать лет, сколько…
   — Дадут тебе, дадут! Не зуди!
   — Какой у башни вид? Где стоит она?
   — Откуда я знаю, где она стоит! — возмутился Шубников. — Стоит и стоит. У какого-то моста. Или путепровода.
   — Ты неконкретный человек, — покачал головой Бурлакин.
   — Для конкретностей есть мелкие, бескрылые служащие!
   — Ты вообще неконкретный человек, — сказал Бурлакин. — И это плохо. И для меня. И для тебя. И для всех. Тебя увлекает лишь сам ход дела, процесс, игра, авантюра, лепка ситуации, мечтание о чем-то, что получится и сотворится, а что именно получится и сотворится — об этом ты не имеешь никакого представления да и не хочешь иметь, чтобы не заскучать или не разочароваться раньше времени, а между тем выходят глупости либо гадости, какие можно было бы предугадать или вычислить.
   — Я — творец! — высокомерно воскликнул Шубников. — Пусть вычисляет ваша наука.
   — Какой ты творец! Ты недоучка и игрок, которому долго не везло по мелочам. Но вырастет у тебя седая полынь.
   — Какая же полынь вырастет в день с фейерверками?
   — В этот день — не самая горькая. Этот-то день промежуточный. Но драки, перебранки и скандалы ожидать можно.
   — Только-то? — усмехнулся Шубников. — Это не причина для печалей. И полагаю, что драк и перебранок не случится. Есть кому постеречь спокойствие. А не хватает сторожей — наксерим. Иногда необходимы и персонажи одноразового использования.
   — Их надо отменить вовсе, молодцев и девушек в кимоно.
   — Ба! — чуть ли не обрадовался Шубников. — А кто же это их придумал и завел, не напомнишь?
   — Я, — сказал Бурлакин. — Но был беззаботен или безрассуден. Придумал ради шутки, как пародию. Теперь вижу, что они способны принести лишь пагубы и порчи. Они саморазвиваются и еще возьмут Палату в зависимость. Их необходимо отменить. Но это придется сделать тебе.
   — А ты что же, устраняешь себя?
   — Фейерверк — мое последнее дело на улице Цандера. Я уйду отсюда.
   — Измена? Отступление? Или позорное бегство? — с издевкой спросил Шубников.
   — Я не хочу более играть чужими игрушками, — сказал Бурлакин. — Или по-другому — играть на чужих инструментах.
   — Моими, что ли? Или — на моих?
   — В том-то и дело, что и не твоими. И не на твоих.
   — Хорошо, — сказал Шубников. — Договорим после.
   — Договорим. Каштанова ты ко мне присылал?
   — С чем?
   — С указанием, прозвучавшим, впрочем, просьбой. Восславить в небе тебя. Водонапорную башню, Институт хвостов и тебя. Выдан был даже текст бегущей в небе строки.
   — Я его не присылал.
   — Не присылал, значит, не присылал. Я пойду. И вот тебе смета на фейерверк. А с ней и список необходимого.
   Смета и список озадачили Шубникова. В примечании Бурлакина утверждалось, что фейерверк с лазерами и иллюминация на улице Королева должны превзойти огненные и световые эффекты триумфа Ништадтского мира. Но то празднование, успокаивал Бурлакин, было небогатым, а вот однажды только на храм Януса в небе Петербурга пошло двадцать тысяч огней, в небе же двигались и огненные воины, затворявшие дверь храма и подававшие друг другу руки. «Этак он нас разорит», — подумал Шубников. Впрочем, средства он мог не жалеть, к тому же теперь его Палата соединилась делами со множеством контор и фирм, имевших деньги, какие неизвестно на что надо было тратить, деньги эти директор Голушкин научился, к удовольствию многих сторон, пускать в ход. Шубников умел на время забывать неприятности либо использовать их выгодно для себя, и он сразу как бы выпустил из памяти измену или отступление Бурлакина, а вот мысли об украшении неба похлестче, чем после Ништадтского мира, его возбудили.
   С той минуты Шубников почти не сидел в кабинете, за пять дней он и домой забегал редко, не беседовал с Мардарием, совсем не спал, если и задремывал, то на сухих досках где-нибудь на площадке, положив под голову чужой ватник, пахнувший соляркой или креозотом, ничего не ел, кроме яблок джонатан из рук Тамары Семеновны. Тамара Семеновна то и дело оказывалась вблизи Шубникова преданной сестрой добросердия, укладывала ватник под голову Шубникова, сидела рядом с тружеником, отгоняя от него шумы. В глазах ее Шубников заставал умиление и был благодарен ей за то, что она не вступала с ним в разговоры, а быстро уходила куда-то, стараясь не быть навязчивой. Впрочем, когда Тамара Семеновна исчезала, он забывал о ней.
   Шубникову нравились дни азарта. Да, он много бранился на площадках, кричал, называл виноватых и безвинных разгильдяями, барчуками, бездарями, которые все провалят, все пропьют и все разворуют, грозил, что сейчас же все бросит, но не бросал, а хватал пилу, молоток, рубанок, кисть, чтобы показать разгильдяям, барчукам, бездарям, как и что нужно делать, вставал под стрелу крана и под вертолетные стропы и указывал, куда опускать перекрытия, а куда насаживать карусельный круг с фигурами полицейских и грабителей. В те пять дней мелькали вблизи Шубникова знакомые лица, некоторые смутно ему известные, другие же — известные хорошо. Находил Шубникова у костров Игорь Борисович Каштанов с макетом, а потом и с оттисками первого, но сразу же экстренного выпуска вестника «Останкинские триумфы». Шубников глядел на свои цветные портреты, читал, отчего-то без волнения, сигнальный экземпляр ожидаемой публикой «Записки», листал составленный Игорем Борисовичем рекламный проспект «Переселенье душ не терпит суеты» и снова бросался к каруселям и балаганам. Перегонов был неоднократно замечен Шубниковым. В глазах Перегонова Шубников обнаруживал любопытство, будто бы тот нынче приценивался и соображал, а не поставить ли на него, Шубникова. Перегонов его не задирал и не заставлял нервничать. Хитрил, возможно, и прикидывался простаком. Как бы не были им устроены взрывы в разгар гуляний. «Будем блюсти! — откликнулся на опасения Шубникова директор Голушкин. — Неприятных людей вообще можно будет не допустить». «Зачем же такие строгости?» — позволил себе быть просвещенным либералом Шубников. Возле игровых аттракционов, игротек, кегельбана, полей для гольфа и крокета уже шастал хозяином патлатый верзила в очечках тихого учителя профессор Чернуха-Стрижовский, привлеченный Шубниковым. Несколько удивило Шубникова присутствие при профессоре грудастого вурдалака Сухостоева с замашками лирического поэта и сорокалетних подростков, чьи зрачки в масленых глазах были странно расширены. «Наркоманы, что ли? — обеспокоился Шубников. — Ладно, разберемся».