хорош, каким был месяц или год назад. Все так же летают в саду крапивницы,
все так же закатывается прозрачное сельское солнце, все так же можно дремать
в потертом кресле и поводить ушами, когда что-то загадочно потрескивает в
рассохшихся переплетах.
От усталости путались мысли. Мне хотелось остановить их, чтобы подумать
наконец о том, что давно уже саднило на сердце. О ласке, о теплом плече. К
нему можно было бы крепко прижаться.
-- Мама! -- сказал я вполголоса, но тут же вспомнил сухие сжатые мамины
губы и ее растерянное лицо. Нет, не она может мне помочь. Но кто же? Никого
не было. Может быть, только в будущем, если оно действительно будет,
встретится человек с большой нежной душой... И Лелю я тоже потерял и уже не
увижу.
Снова над банькой прокатился тягучий гром. С костельных вязов взлетели
с беспорядочным криком галки. К окну подошел Романин.
-- Вы что, уснули? -- спросил он.-- У пана ксендза нашлось вишневое
варенье.
-- Как будто уснул,-- сознался я.
-- Молодой человек,-- сказал Романин,-- вы мне не нравитесь. О чем вы
тут размышляете? Мойтесь скорей, и пойдемте пить чай.
Старик в грубой свитке -- костельный причетник -- накрыл чай в комнате
с книгами. Он постелил на круглый стол серую скатерть и поставил на нее
стаканы и сахарницу из тусклого серого стекла. Только вишневое варенье
выделялось гранатовым ярким сиропом.
Мы достали свои запасы: мясные консервы, галеты и клюквенный сок.
Больше у нас ничего не было.
Пришел серый кот. Звали его Вельзевул.
Мы пригласили к столу ксендза. Перед тем как сесть, он пробормотал
коротенькую молитву. Мы стоя выслушали ее.
-- Вежливые молодые люди,-- заметил ксендз, усмехнулся и помолчал.
-- Да будет благословенье божье над вами,-- сказал он, садясь.-- Пусть
каждый ваш шаг охраняет святая дева. В нее вы, конечно, не верите. Но
вшистко одно! Пусть она следит своим взором за вами и отводит руку врага.
Ксендз отодвинул чашку и повернулся к причетнику, пившему чай на
краешке стола.
-- Янош,-- сказал он,-- ты откроешь костел, и мы будем служить всю ночь
и весь завтрашний день.
-- Так, пане ксендз,-- вполголоса согласился причетник и привстал.--
Всю ночь и весь завтрашний день.
-- Мы отслужим великую литанию по убитым.
-- Так, пане ксендз,-- снова вполголоса ответил причетник.-- Литанию по
всем убитым.
-- А потом мы отслужим мессу пану богу, чтобы он помог Польше
воскреснуть, как Феникс из пепла.
-- Так, пане ксендз,-- глухо согласился причетник.-- Як Феникс с
попелу.
-- Амен! -- сказал ксендз.
-- Амен! -- пробормотал причетник и опустил седую косматую голову.
Нам с Романиным стало не по себе от этих заклинаний ксендза и
бормотании причетника. Ксендз как будто догадался об этом. Он молча встал и
вышел. За ним вышел, прихрамывая, причетник.
Я лег на клеенчатый черный диван, укрылся шинелью и провалился в
гудящую темноту.
Проснулся я внезапно, без причины. Очевидно, была уже поздняя ночь.
За открытым окном то начинал тихонько шуметь, то затихал в кромешном
мраке сад. Я посмотрел за окно:
не было ни луны, ни звезд,-- должно быть, небо заволокло облаками.
Глубокая тишина стояла вокруг. Но мне показалось, что я проснулся от
какого-то звука. Я лежал и ждал. Я был уверен, что звук повторится. Мне
хотелось курить, но я медлил зажечь спичку, чтобы не спугнуть безопасную
темноту ночи.
Я ждал. Мне стало страшно от ожидания неизвестного звука.
Так я пролежал несколько минут, но вдруг стремительно рванулся и сел на
диване. Шинель с тяжелым шорохом свалилась на пол.
Звук пришел -- страшный, протяжный, дребезжащий, томительный, как
старческий плач.
Что это было? Звук долго затихал, но тотчас же повторился, и я узнал
медленный звон костельного колокола. Это ксендз служил среди ночи свою
великую литанию по убитым.
Я протянул руку к коробке папирос на стуле, но в это время нарастающий
свист промчался над крышей дома, блеснуло багровое пламя, грохнул взрыв, и
потом долго был слышен странный гул, будто сыпались на булыжную мостовую
мелкие камни.
Романин вскочил, зажег свечу. Снова свист пронесся над нами. Снова
взрыв блеснул за окном и осветил сад.
-- Обстреливают! -- крикнул Романин.-- Одевайтесь. Седлайте лошадей. А
я прикажу запрягать фурманки.
Я был одет. Я вышел в сад с электрическим фонариком. Лошади стояли,
прижав уши, натянув поводья,-- ими они были привязаны к деревьям.
Перекрикивались разбуженные санитары. На краю местечка занялось зарево. Оно
помогло нам быстро собраться.
Мы торопились. Через местечко уже вразброд отходила пехота.
Когда мы проезжали мимо костела, двери его были отворены настежь.
Внутри жарко пылали свечи. Очевидно, причетник зажег все запасы костельных
свечей. Я увидел над алтарем большое распятие, окруженное вышитыми
полотенцами.
Ксендз стоял на паперти в кружевной пелерине, высоко подняв над головой
черный крест. Из-под одеяния в свете зарева были видны порыжелые сапоги.
Позади ксендза стоял причетник.
Когда мы поравнялись с костельной папертью, ксендз издали перекрестил
нас в воздухе черным крестом и громко сказал:
-- Да хранит вас святая дева над девами, лилия небес, мать страждущих!
Зарево падало на кружевное одеяние ксендза и на его лицо. Огонь мигал,
и от этого казалось, что ксендз улыбается.
Мы выехали за околицу. Обстрел стих. Пахло пылью, поднятой копытами
лошадей, и болотной водой. Позади мы снова услышали надтреснутый звон
костельного колокола.
-- Похоже, что он немножко свихнулся,-- сказал Романин.
Я ничего не ответил, поднял воротник шинели и закурил. Меня тряс озноб.
Я думал только о том, чтобы согреться.

    Местечко Кобрин



Из Бреста мы вышли в местечко Кобрин. С нами ехал на своем помятом и
исцарапанном форде пан Гронский.
Брест горел. Взрывали крепостные форты. Небо вздымалось позади нас
розовым дымом.
Около Бреста мы подобрали двух детей, потерявших мать. Они стояли на
краю дороги, прижавшись друг к другу,-- маленький мальчик в рваной
гимназической шинели и. худенькая девочка лет двенадцати.
Мальчик натягивал на глаза козырек фуражки, чтобы скрыть слезы. Девочка
крепко держала мальчика обеими руками за плечи.
Мы посадили их на фурманку и накрыли старыми шинелями. Шел частый
колючий дождь.
К вечеру мы вошли в местечко Кобрин. Земля, черная, как каменный уголь,
была размешана в жижу отступающей армией. Косые дома с нахлобученными
гнилыми крышами уходили в грязь по самые пороги.
Ржали в темноте лошади, мутно светили фонари, лязгали расшатанные
колеса, и дождь стекал с крыш шумными ручьями.
В Кобрине мы видели, как увозили из местечка еврейского святого, так
называемого "цадика".
Гронский рассказал нам, что в Западном крае и Польше есть несколько
таких цадиков. Живут они всегда по маленьким местечкам.
К цадикам приезжают со всей страны сотни людей за всякими житейскими
советами. За счет этих приезжих кормится население местечек.
Около деревянного приплюснутого дома вздыхала толпа растрепанных
женщин. У дверей стоял закрытый возок, запряженный четверкой тощих лошадей.
Я никогда еще не видел таких древних возков. Тут же, спешившись, курили
драгуны. Это, оказывается, был конвой для охраны цадика в дороге.
Внезапно толпа закричала, бросилась к дверям. Двери распахнулись, и
огромный высокий еврей с заросшим
черной щетиной лицом вынес на руках, как младенца, совершенно высохшего
белобородого старичка, закутанного в синее ватное одеяло.
За цадиком поспешали старухи в тальмах и бледные юноши в картузиках и
длинных сюртуках.
Цадика уложили в возок, туда же сели старухи и юноши, вахмистр
скомандовал: "В седло!"-- драгуны сели на коней, и возок тронулся по грязи,
качаясь и поскрипывая. Толпа женщин побежала за ним.
-- Вы знаете,-- сказал Гронский,-- что цадик всю жизнь не выходит из
дома? И его кормят с ложечки. Честное слово! Як бога кохам!
В Кобрине мы заняли под постой старую сырую синагогу. Один только
человек сидел в ней в темноте и бормотал не то молитвы, не то проклятия. Мы
зажгли фонари и увидели пожилого еврея с печальными насмешливыми глазами.
-- Ой-ой-ой! -- сказал он нам.-- Какое веселье вы с собой привезли для
бедных людей, дорогие солдаты.
Мы угрюмо молчали. Санитары притащили со двора железный лист, мы
развели на нем огонь и поставили котелок -- кипятить чай. Дети молча сидели
у огня.
Гронский вошел в синагогу, скрипя походными ремнями, и сказал:
-- Друзья мои, распрягайте двуколки. К черту! Я никуда не двинусь до
рассвета. Армия прет через местечко. Она нас сотрет в порошок. Накормите
чем-нибудь этих детей.
Он долго смотрел на детей, и пламя костра блестело в его светлых
зрачках. Потом он заговорил с девочкой по-польски. Она отвечала ему чуть
слышно, не подымая глаз.
-- Когда все это кончится? -- неожиданно спросил Гронский.-- Когда
возьмут за горло тех, кто заварил эту кровавую кашу?
Гронский выругался.
Все молчали. Тогда встал старый еврей. Он подошел к Гронскому,
поклонился ему и спросил:
-- Пане дорогой, вы, часом, не знаете, кому из нас есть интерес от
такого несчастья?
-- Не мне и не тебе, старик! -- ответил Гронский.-- Не этим детям и не
этим людям.
Искры летели за окнами, это проходили мимо синагоги походные кухни.
-- Идите к котлам,-- сказал Гронский.-- Идите все! Добывайте похлебку.
Мы пошли к походным котлам. Мальчик пошел с нами. Санитар Сполох крепко
держал его за руку.
Голодная толпа беженцев рвалась к котлам. Ее сдерживали солдаты. Факелы
метались и освещали, казалось, только одни глаза -- выпуклые стеклянные
глаза людей, ничего не видевшие, кроме открытых дымящихся котлов. Здесь
толпа была еще неистовее, чем в Вышницах.
-- Пуска-а-ай! -- отчаянно крикнул кто-то.
Толпа рванулась. Она оторвала мальчика от Сполоха. Мальчик споткнулся и
упал под ноги сотням людей, бросившимся к котлам. Он не успел даже
закричать.
Мужчины рвали миски друг у друга из рук. Женщины торопливо совали в рот
грудным посиневшим детям куски серой распаренной свинины.
Мы со Сполохом кинулись к мальчику, но толпа отшвырнула нас. Я не мог
кричать. Спазма сжала мне горло. Я выхватил револьвер и разрядил его в
воздух. Толпа раздалась. Мальчик лежал в грязи. Слеза еще стекала с его
мертвой бледной щеки.
Мы подняли его и понесли в синагогу.
-- Ну,-- сказал Сполох и тяжело выругался,-- ну и отольются те слезы!
Дай только нам взять хоть малую силу. Мы внесли мальчика в синагогу и
положили на шинель. Девочка увидела его и встала. Она дрожала так сильно,
что было слышно, как стучат ее зубы.
-- Мама! -- тихо сказала она и попятилась к двери.-- Мама моя! --
крикнула она и выбежала на улицу. Гремели обозы.
-- Мама! -- отчаянно звала она за окнами.
Мы стояли в оцепенении, пока Гронский не крикнул:
-- Верните ее! Скорее, черт бы вас всех побрал!
Романин и санитары выбежали на улицу. Я тоже бросился за ними. Девочки
нигде не было.
Я отвязал своего коня, вскочил на него и врезался в гущу обозов. Я
хлестал нагайкой потных обозных коней, расчищая себе дорогу. Я скакал по
тротуарам, возвращался обратно, останавливал солдат и спрашивал их, не
видели ли они девочку в сером пальто, но мне даже не отвечали.
На окраинах горели лачуги. Зарево качалось в лужах и усиливало путаницу
двуколок, орудий, лошадей, телег -- всю безобразную путаницу ночного
отступления.
Я вернулся в синагогу. Девочки не было. Мальчик лежал на шинели,
прижавшись бледной щекой к мокрому сукну, и как будто спал.
Никого не было в сырой и темной синагоге. Огонь потухал, и один только
пожилой еврей сидел около мальчика и бормотал не то молитвы, не то
проклятия.
-- Где наши? -- спросил я его.
-- Я знаю? -- ответил он и вздохнул.-- Каждому хочется горячей
похлебки. Он помолчал.
-- Пане,-- сказал он мне тихо и внятно,-- я шорник. Меня зовут Иосиф
Шифрин. Я не умею рассказывать, что у меня лежит на сердце. Пане! Мы, евреи,
знаем от своих пророков, как бот умеет мстить человеку. Где же он, тот бог?
Почему он не опалил огнем, не вырвал глаза у тех, кто придумал такое
несчастье?
-- Что бог, бог! -- сказал я грубо.-- Вы говорите, как глупый человек.
Старик печально усмехнулся.
-- Слушайте,-- сказал он и тронул меня за рукав шинели.-- Слушайте, вы,
образованный и умный человек.
Он опять помолчал. Зарево неподвижно стояло в пыльных окнах синагоги.
-- Вот я сидел здесь и думал. Я не знаю так хорошо, как вы, кто во всем
виноват. Я не учился даже в хедере. Но я еще не совсем слепой и кое-что
вижу. И я вас спрашиваю, пане: кто будет мстить? Кто заплатит по дорогому
счету вот за этого маленького человека? Или вы все такие добрые, что
пожалеете и простите тех, кто подарил нам такой хороший подарок -- эту
войну. Боже ж мой, когда наконец соберутся люди и сами будут делать для себя
настоящую жизнь!
Он поднял руки к потолку синагоги и пронзительно закричал, закрыв глаза
и покачиваясь:
-- Я не вижу, кто отомстит за нас! Где человек, что утрет слезы этих
нищих и даст матерям молоко, чтобы дети не сосали пустую грудь? Где тот, кто
посеет на этой земле хлеб для голодных? Где тот, кто отнимет золото у
богатых и раздаст его беднякам? Да будут прокляты до конца земли все, кто
пачкает руки человека кровью, кто обворовывает нищих! Да не будет у них ни
детей, ни внуков! Пусть семя их сгниет и собственная слюна убьет их, как яд.
Пусть воздух сделается для них серой, а вода -- кипящей смолой. Пусть кровь
ребенка отравит кусок богатого хлеба, и пусть тем куском подавятся они и
умрут в мучениях, как раздавленные собаки.
Старик кричал, подняв руки. Он тряс ими, сжимал их в кулаки. Голос его
гремел и наполнял всю синагогу.
Мне стало страшно. Я вышел, прислонился к стене синагоги и закурил.
Моросил дождь, и тьма все плотнее прилегала к земле. Она как бы нарочно
оставляла меня с глазу на глаз с мыслями о войне. Одно было для меня ясно:
надо положить этому конец, чего бы это ни стоило. Надо отдать все силы и всю
кровь своего сердца за то, чтобы справедливость и мир восторжествовали
наконец над поруганной и нищей землей.

    Измена



В Кобрине мы получили приказ идти на север. Мы двигались, почти не
останавливаясь, пока не дошли до местечка Пружаны вблизи Беловежской пущи.
По дороге мы проходили мимо бесконечных скудных полей, заросших дикой
горчицей.
На юго-западе курился взорванный Брест.
В поле около Пружан мы увидели брошенное орудие с развороченным стволом
и остановились.
Около орудия сидели солдаты в заскорузлых шинелях. Иные курили, другие
перематывали портянки, третьи сидели без дела, равнодушно поглядывая на нас.
Я подъехал к солдатам.
-- Что это? -- спросил я бородатого солдата и показал на разбитое
орудие. Солдат лежал, прислонившись к орудийному колесу, и курил. Он мельком
посмотрел на меня и ничего не ответил.
-- Что это такое? -- спросил я снова.
-- Так я тебе и должен все докладывать! -- огрызнулся солдат.-- Что ты
есть за начальник? Не видишь, что ли? Орудия!
-- Почему ствол разворочен?
Солдат отвернулся и махнул рукой. За него ответил плачущим голосом
молодой солдат без фуражки. Его стриженая белобрысая голова блестела, как
стеклянный шар.
-- Ну что пристали, молодой человек! -- сказал он с досадой.-- Покою от
вас всех нету. Хоть в омут кидайся.
-- Чего он спрашивает? -- закричал солдат с зеленым лицом. Он сидел на
корточках и соскребывал щепкой грязь с сухаря.-- Чего душу тянет? Не
соображает, что с орудием? Измена -- вот что!
-- Измена! -- повторил хриплым голосом бородатый солдат, сел и
отшвырнул цигарку.
Он сжал черный кулак и потряс им на восток, где ветер гнул тонкие
ракиты.
-- Измена, язви их в бога, в мать, в душу! Артиллерия вперед обозов
отходит. Нет снарядов. А какие есть, так те рвутся в стволах. И патронов,
обратно, нету. Что ж мы дрючками, что ли, будем с германцами биться!
-- Измена! -- сказало несколько глухих голосов.-- Не иначе, как здесь
измена.
Наши фурманки тронулись. Я отъехал.
Так я впервые услышал на фронте это черное слово -- "измена". Вскоре
оно прокатилось по всей армии, по всей стране. Его произносили то шепотом,
то во весь простуженный голос. Говорили все -- от обозного солдата до
генерала. Даже раненые в ответ на расспросы: "Как ранен?" -- злобно
отвечали: "Измена!"
Все чаще слышалось имя военного министра Сухомлинова. Говорили об
огромных взятках, полученных им от крупных промышленников, сбывавших армии
негодные снаряды.
Вскоре слухи пошли шире, выше,-- уже открыто обвиняли императрицу Алису
Гессенскую в том, что она руководит в России шпионажем в пользу немцев.
Гнев нарастал. Снарядов все не было. Армия откатывалась на восток, не в
силах сдержать врага.
Мы шли по южной части Гродненской губернии, кормили беженцев,
отправляли их в тыл, забирали больных и развозили по лазаретам.
Начались обложные дожди. Желтые пенистые лужи рябили на дорогах. Дожди
тоже казались желтыми, как лошадиная моча. Шинели не просыхали. От них
воняло псиной. Ветер непрерывно гнул кусты вдоль дорог и свистел ветвями,
как розгами.
Попутные местечки -- Пружаны, Ружаны, Слоним -- были обглоданы, как
кости, отступающими войсками. В лавчонках ничего не осталось, кроме синьки и
столярного клея. "Жолнежи вшистко забрали",-- жаловались запуганные
лавочники-евреи.
Мы все реже разговаривали с Романиным. Его лицо с постоянно опущенным
от ветра на подбородок ремешком фуражки казалось теперь жестким и угловатым.
Пан Гронский носился где-то на своем разболтанном форде и добывал нам
продовольствие. Он появлялся редко -- измятый, невыспавшийся, с набухшими
веками. Пушистые его усы отросли и закрывали рот. От этого Гронский выглядел
стариком.
Каждый раз, приезжая, он брал меня за локоть, отводил в сторону и
говорил доверительным шепотом:
-- Ничего! Не огорчайтесь, дитя мое! Когда кончится эта чертова война,
мы пойдем на Петроград и скинем с трона к свиньям собачьим этого олуха со
всеми его гессенскими выродками. А Польша воскреснет. Як бога кохам! Не
может пропасть страна, где были такие люди, как Мицкевич, Шопен, Словацкий.
Не может! Вокруг их славы, как солдаты у костра, соберутся лучшие люди
Польши. И они поклянутся: "Hex жие вольна народова Польска. На веки векув!
Hex жие!"
Он каждый раз говорил мне одно и то же, даже теми же словами, как
одержимый. Я не знал, от усталости это или от болезни. Глаза у Гронского
лихорадочно горели, он так крепко стискивал мой локоть, что я едва
сдерживался, чтобы не вскрикнуть от боли. Я вспомнил, что у сумасшедших
развивается необычайная сила в руках.
Я рассказал о своих опасениях Романину. Он пронзительно посмотрел на
меня и зло сказал:
-- А вы что же, знаете разницу между сумасшедшими ненормальными? Нет?
Так какого же черта лезете со своими выводами! Мне наплевать на них. Может
быть, я сам сумасшедший.
Я никогда еще не видел Романина в такой ярости.
-- Заприте-ка своего зверя на замок,-- ответил я, стараясь быть
спокойным.
Он криво улыбнулся, схватил меня за плечо, притянул к себе, но тотчас
оттолкнул и вышел.
Было это в Слониме, в ларьке, где недавно торговали керосином. Пол был
обит листами железа. На железе еще стояли керосиновые лужи.
Сесть было негде. Я прислонился к стене, выкурил папиросу и вышел вслед
за Романиным.
Отряд уже отходил. Дождь стекал с брезентовых плащей. Низко пролетали
растрепанные вороны, садились на коньки гнилых крыш и открывали клювы, чтобы
каркнуть, но не каркали,-- должно быть, понимали, что это ни к чему. Не
накаркаешь же сухую погоду.

    В болотистых лесах



За Слонимом потянулись скучные болотистые леса. В них было много
молодого осинника. Тонкие серые осинки стояли рядами, и на них такими же
тонкими серыми струями падал дождь.
Только во второй половине дня небо расчистилось. Оно было зеленым,
холодным. Резкий ветер гнал обрывки грязных туч.
Романин ехал впереди, я сзади. Я видел, как из леса вышел молодой
крестьянин-белорус в постолах. Он снял шапку, схватил Романина за стремя,
пошел рядом с лошадью и о чем-то начал униженно просить. Слезы блестели у
него на глазах.
Романин остановился и подозвал меня.
-- Тут в лесу,-- сказал он, не глядя на меня,-- рожает беженка. Жена
этого человека. Все ушли, он остался с ней. Роды вроде тяжелые.
-- Она вельми мучится, пан мой,-- певуче сказал крестьянин и вытер
шапкой глаза. Романин помолчал.
-- Примите ребенка! -- сказал он, все так же не глядя на меня, и
поправил уздечку у лошади.-- Никто из нас этого не умеет. Так же, как и вы.
Но все-таки в таком деле лучше интеллигентные руки.
В голосе его мне послышалась насмешка. Я почувствовал, как кровь
отливает у меня от лица.
-- Хорошо,-- сказал я, сдерживаясь. - Мы будем ждать в Барановичах,--
Романин протянул мне мокрую руку.-- Дать вам санитара?
-- Не нужен мне никакой санитар.
Я взял сумку с медикаментами и самым простым хирургическим инструментом
-- другого у нас не было -- и свернул по просеке в лес.
Крестьянин -- его звали Василь -- бежал рядом со мной, придерживаясь за
стремя. Грязь из-под копыт летела ему в лицо. Он вытирал его насквозь
промокшей шапкой. Лошадь шла крупной рысью.
Я старался не думать о том, что случится через несколько минут в этом
лесу, не смотрел на беженца и молчал. Мне было страшно. Никогда в жизни я
даже близко не был около рожающей женщины.
Внезапно я услышал глухой воющий крик и придержал коня. Человек кричал
где-то рядом.
-- Скорее, пане! -- сказал с отчаянием Василь.
Я хлестнул коня. Он рванулся сквозь орешник. Василь выпустил стремя и
отстал.
Конь вынес меня на маленькую поляну. На ней потухал костер. У костра
сидел мальчик лет десяти в черном картузе, нахлобученном на уши. Он качался,
обхватив руками колени, и монотонно и тихо говорил: "Ой, Зосю! Ой, Зосю! Ой,
Зосю!"
Поляну затянуло дымом от потухающего костра. Дым застрял в низких
ветках орешника, и потому плохо было видно вокруг.
Я соскочил с коня. По другую сторону костра стояла фурманка. На ней
сидела, вцепившись руками в края фурманки, женщина. Я увидел только ее
черное искаженное лицо с огромными белыми глазами. Она выла, широко открыв
рот, почти раздирая себе губы, то наклоняясь, то изгибаясь назад, выла
непрерывно, хрипло, по-звериному.
Косматая собака забилась под фурманку и лязгала зубами.
У меня заледенело сердце. Холод поднялся к голове, и страх сразу
прошел.
-- Костер! -- крикнул я мальчику.-- Разом!
Мальчик вскочил, споткнулся, упал и бросился в лес за хворостом.
Прибежал Василь.
Я совершенно не знал, что делать. Я только смутно догадывался об этом.
Прежде всего я сбросил шинель и вымыл руки. Василь лил мне воду из
кружки. Руки у него тряслись, и он все время лил мимо.
Мальчик притащил хворост и разжег костер. Начинало смеркаться.
-- Убери мальчика,-- сказал я Василю.-- Не надо ему видеть все это.
-- То ее брат,-- торопливо ответил Василь.-- Тут копанка в лесу, хай
принесет воды.
-- Да, воды, воды! -- судорожно повторял я.-- И чистый рушник. Или
тряпки.
-- У Зои есть две чистые рубахи,-- услужливо забормотал Василь.-- Ты,
Миколайчик, беги за водой, а я достану. Я достану.
Дальше была у меня какая-то внезапная минута колебания как раз в то
время, когда я стягивал через голову гимнастерку. Вдруг стало темно, и я
остановился. Мне захотелось успокоиться и собрать свои мысли. Какие мысли? О
чем? Не было у меня никаких мыслей,-- было одно отчаяние.
Я, наконец, решился, снял гимнастерку, засучил рукава рубахи, достал из
кармана электрический фонарик и протянул Василю.
-- Свети!
Я подошел к фурманке. Должно быть, я оглох от волнения. Я больше не
слышал крика женщины и старался не смотреть на нее.
Я увидел что-то розовое, жалкое, быстро и осторожно продвинул руки,
захватил его и сильно потянул к себе. Я не знал, так ли надо делать или нет.
Я делал все, как сквозь сон. Ни тогда, ни сейчас я не могу припомнить, вышел
ли ребенок сразу. Я только помню ощущение маленьких плеч. Должно быть, это
были плечи. Я прижимал к ним ладони и снова осторожно и сильно потянул их к
себе.
-- Пане! -- крикнул Василь и схватил меня.-- Пане! Я стоял и шатался.
На вытянутых руках лежало что-то очень теплое и мокрое. И вдруг это
непонятное существо чихнуло.
Все, что надо было сделать после этого, я делал спокойнее, хотя у меня
начала трястись голова. Мы с Василем обмыли ребенка, потом крепко закутали
его в рушники и тряпье.
Я держал запеленатого ребенка на руках и боялся его уронить.
Василь вцепился зубами в рукав своей свитки, затряс головой и заплакал.
Я прикрикнул на него, подошел к женщине и осторожно положил ребенка
рядом с ней. Она глубоко и легко улыбнулась, глядя на него, и едва-едва
потрогала его худой темной рукой. Это был ее первый ребенок.
-- Квиточек мой милый,-- сказала она едва слышно.-- Свет мой, сынку
несчастный.
Слезы текли из ее открытых глаз. Неожиданно женщина схватила мою руку и
прижалась к ней сухими горячими губами. Я не отнимал руки, чтобы не
тревожить ее. Рука у меня стала мокрой от ее слез.
Ребенок заворочался и слабо запищал, как котенок. Тогда я отнял руку,
женщина взяла ребенка и застенчиво вынула грудь.
Василь уже не плакал, а только беспрерывно тер рукавом глаза. Мальчик
сидел на корточках у костра и весело смотрел на него.
Далеко за лесом ударило несколько пушечных выстрелов.
Я вымыл руки, накинул шинель, сел к костру, дал закурить Василю и
закурил сам. Никогда я не испытывал такого наслаждения от папиросы, как в
этот угрюмый вечер.