С особым вниманием я, естественно, слежу за теми показаниями Геринга, которые относятся к событиям, происшедшим в ночь на 27 февраля 1933 года, к пожару рейхстага, этому «главному делу Геринга», после которого была запрещена Компартия Германии, что было вскоре узаконено. Это меня тем более интересует, что моему приезду сюда предшествовала, как я уже писал, встреча с другим главным действующим лицом трагедии – Георгием Димитровым. По вечерам я перечитываю стенограмму Лейпцигского процесса, добытую мной в нашей юридической библиотеке. Ведь и процесс этот, дутый от начала и до конца, был выдуман лишь для того, чтобы оправдать в глазах мирового общественного мнения расправу гитлеровцев со своими главными и последовательными противниками – коммунистами и представить национал-социализм как «оплот западной цивилизации против коммунистических варваров». Георгий Димитров, находясь тогда на скамье подсудимых, чувствовал и вел себя как обвинитель на прокурорской трибуне и не оправдывался, а именно бросал обвинения в лицо тем, в руках которых он находился. «Я здесь не должник, а кредитор», – гордо заявил он. И, как перчатку вызова, смело бросил своим судьям: «Вы хотели политического процесса. Вы получите политический процесс».
   И вот инициатор и исполнитель этой грандиозной провокации Геринг, который пытался скрестить шпагу с Димитровым в Лейпциге, сам на скамье подсудимых тут, в Нюрнберге. Нет, это, конечно, не толстая, глупая свинья, а настоящий талант в чисто нацистском плане. Это и хитрый подлец, и ловкий интриган, и надутый позер одновременно. Когда пылал подожженный по его приказу рейхстаг, он, подобно Нерону, вместе с Гитлером стоял на балконе и наблюдал за пожаром. На основе предъявленных доказательств, суд точно знает, что оба они во время пожара уже имели заранее составленные списки руководителей Коммунистической партии и видных коммунистов, которых следует арестовать сразу же, пока еще не потух пожар.
   – Это так? – спрашивает Джексон.
   – Мне не было смысла поджигать рейхстаг, – уходит от прямого ответа Геринг, – хотя, честно говоря, я ни минуты не сожалел о нем. Это громоздкое здание не имело какой-нибудь архитектурной ценности.
   Геринг приперт к стенке. Суду известны имена трех штурмовиков, которые по поручению Геринга поджигали здание. Видный гестаповец Гизевиус добавляет подробности: десять надежных штурмовиков были подготовлены для осуществления этого дела. Геринга информировали о всех деталях намечавшегося плана. По его указанию было решено это дело сразу же свалить на коммунистов и начать аресты… Помещение рейхстага было в эту ночь умышленно оставлено без пожарной охраны… Доказательства набегают одно на другое, но Геринг, как мелкий жулик, уличенный в карманной краже, все еще старается вывернуться.
   – В конце концов, если штурмовики действительно и подожгли рейхстаг, отсюда не следует, что я что-либо знал об этом.
   А на вопрос – почему во время пожара, не предприняв даже попытки расследовать дело, Геринг сам сообщил, что рейхстаг подожгли коммунисты, он наконец выдавливает из себя: так хотел фюрер.
   Таким путем, путем провокации они уничтожили не только своих противников – коммунистов и социал-демократов, – но теми же способами расправлялись и со своими соратниками. Я уже говорил, рассказывая о посещении комнаты Генриха Гофмана, как с помощью веселой девицы Геринг устранил с поста военного министра очень авторитетного в берлинских кругах генерала Бломберга, Так же одним махом он расправился со своим конкурентом за ближайшее место у кресла Гитлера – с Эрнстом Ремом, руководителем огромной организации штурмовиков, набравшей к тому времени большую силу. В нужную минуту, когда мнительный Гитлер был не в духе, он подсунул ему донесение о том, что один из руководителей штурмовиков в Силезии стрелял в его, фюрера, портрет. Этого одного оказалось достаточным, чтобы Гитлер поверил в заговор против своей персоны. И вот Герингу поручается организовать «ночь длинных ножей», когда одним махом уничтожаются все руководители этой огромной шестимиллионной организации. Гитлер в Мюнхене. Он сам руководит арестом и убийством Рема. Геринг занимается тем же в Берлине, заботясь, кстати, и о том, чтобы были арестованы все штурмовики, так или иначе участвовавшие в поджоге рейхстага. Такими большими и малыми провокациями изобилует вся биография Геринга.
   И столь же густо отмечены его последние годы организацией агрессий. С великим бесстыдством дирижирует ими «верный Герман». Вот запись одного из его телефонных разговоров с Веной. Президент заупрямился, он не хочет под диктовку Берлина назначать вице-канцлером видного австрийского нациста Зейсс-Инкварта, сидящего ныне на скамье подсудимых. Об этом по телефону докладывают Герингу.
   ГЕРИНГ: Ну и что же? Тогда Зейсс-Инкварт должен выгнать к чертям такого президента.
 
 
   И тут же диктуется по телефону состав австрийского правительства, а заодно и уведомление, что любой австриец, который не поддержит это правительство, будет предан военно-полевому суду немецких войск как коммунист и изменник родины.
   Вечером нацистский эмиссар в Вене рапортует Герингу по телефону, что нужное правительство создано.
   ГЕРИНГ (перебивая его): Да, да, правительство. Вы теперь правительство. Слушайте-ка, Кеплер. Берите карандаш и записывайте коммюнике, которое Зейсс-Инкварт передаст журналистам. Взяли карандаш? Пишите: «Временное австрийское правительство, которое после отставки Шушнига считает своей задачей установление мира и порядка в Австрии, направляет германскому правительству безотлагательную просьбу о поддержке его в решении этой задачи. С этой целью оно просит германское правительство как можно скорее прислать германские войска». Записали? Ну действуйте.
   Таким же наглым и бесстыдным образом поступает Геринг, решая судьбу народов Чехословакии, Польши, Норвегии, Бельгии, Голландии, Югославии, Греции. Разумеется, используются разные варианты, но суть та же. Это стиль. Это метод нацизма и представляющего его «верного Германа», которого Гитлер считал наиболее подходящим человеком для проведения операций по покорению стран Европы. И на суде Геринг не очень активно опровергает все это.
   Но как только дело доходит до Советского Союза, он сразу преображается. Он не только присоединяется к стратегической линии защиты, стремящейся показать, что война против СССР была вынужденной, превентивной, защитительной, начатой лишь для того, чтобы предотвратить атаку со стороны Красной Армии. Он идет дальше. И хотя был уже оглашен план «Барбаросса», хотя десятки свидетелей и подтвердили его подлинность, Герман Геринг сразу же начинает отпираться от участия в его разработке. Происходит знаменательный диалог между ним и его защитником.
   ДОКТОР ШТАММЕР: Расскажите, какова была тогда ваша позиция по вопросу о наступлении на Россию.
   ГЕРИНГ: Я сам вначале был застигнут врасплох этим намерением фюрера и попросил его разрешить мне высказать свое мнение через несколько часов… Вечером я сказал ему: «Настоятельно, убедительно прошу вас, не начинайте войну с Россией, хотя бы в ближайшее время».
   Но в ходе допроса советские обвинители, поочередно предъявляя одно доказательство за другим, срывают с Геринга маску миролюбца.
   Этот «второй наци» Германии, по-своему перекраивавший карту Европы, диктующий судьбы целым народам, в то же время был первостатейным жуликом и плутом. Он стал богатейшим человеком нацистской Германии. Его замок Каринхолле сделался огромным хранилищем художественных сокровищ, свозившихся сюда из оккупированных стран. А мировой концерн «Герман Геринг-верке», филиалы которого были организованы в дни оккупации в Донбассе и на Украине, превратился в одну из могущественнейших мировых монополий.
   При всем том Геринг не брезговал и взятками. Привлекают, например, к суду папиросного короля Филиппа Реентема за утаивание доходов от налогообложения. Тот преподносит Герингу «маленький сувенир» в семь миллионов марок – и дело закрыто. Устанавливается, что «второй наци» помогал некоторым еврейским банкирам и промышленникам бежать за границу, но… при одном условии: чтобы имущество и капиталы они оставляли ему, Герингу.
   Художественные коллекции Геринга в Каринхолле росли с захватом каждой оккупированной страны. Геринг ставил себе задачу создать картинную галерею не меньше, чем Лувр или Эрмитаж, и очень последовательно обогащал ее, вывозя лучшие полотна из частных собраний. На суде фигурировала телеграмма, посланная оккупационным чиновником из Парижа: «Специальный поезд рейхсмаршала Геринга, состоящий из двадцати пяти вагонов, нагруженный ценными произведениями искусств, отправлен по назначению». В письме к подсудимому Розенбергу Геринг хвалится: «Теперь, Альфред, у меня самое лучшее собрание художественных ценностей если и не во всей Европе, то по крайней мере в Германии».
   Таким предстал перед судом «второй наци» Германии Герман Вильгельм Геринг – рейхсмаршал, главнокомандующий военно-воздушными силами, уполномоченный по пятилетнему плану, организатор и руководитель эса и т. д. и т. п., ближайший Гитлеру человек.
   И, что особенно характерно, он, один из организаторов национал-социалистической партии, в ходе суда ни разу, подчеркиваю, ни разу не выступил в защиту национал-социализма, своих идеалов и, наконец, своего фюрера, который считал его верным другом. Как хотелось бы мне сейчас попасть в Болгарию, увидеть Георгия Димитрова и рассказать ему, как вел себя организатор Лейпцигского процесса, сам оказавшись на скамье подсудимых. Ни слова в защиту своих идей и убеждений, ни малейшей попытки отстаивать их. Одно стремление – вывернуться, уйти от ответа, свалить все на отсутствующие три «г» – Гитлера, Геббельса, Гиммлера.
   Вот кто правил бы сейчас Европой, если бы Красная Армия в неимоверно трудной борьбе не положила бы предел захватам гитлеровцев.

13. Мой герой выруливает на старт

   Как это ни странно, но именно допрос Германа Геринга сыграл положительную роль в моих литературных делах, никакого отношения к нему, Герингу, не имеющих. Я уже писал, что вынужденные слова «второго наци» Германии о «загадочном» советском человеке, которого не понимала и не понимает буржуазная Европа, о человеке, который громил и разгромил разбойничьи армии Кейтеля, воздушный флот Геринга, который топил корабли Редера и в финале войны водрузил свое знамя на крыше цитадели нацизма, что эти вынужденные слова заставили меня месяц назад сесть за книгу об одном из таких людей, старшем лейтенанте Алексее Мересьеве. Оттуда, из зала суда, где развертывается ужасающая повесть нацистских злодеяний, спешил я к себе в каморку, к повести о настоящем человеке, советском человеке, находя в ней забвение от всего того, что мы видим и слышим изо дня в день на процессе.
   Разбитый, разгромленный, тонущий мир фашизма, главари которого держат ответ перед Судом Народов, таким образом сталкивается с простым, честным, светлым миром советского парня, и парень этот неизменно одерживает маленькую победу. Пишется хорошо, легко. Николай Жуков – старый друг и болельщик этой книги, который недавно вместо «здравствуй» спрашивал у меня, пишу ли я, теперь уже – хочет он того или не хочет – слушает каждое утро мой «творческий отчет» о жизненных перипетиях летчика за минувшее утро и подбадривает неизменно:
   – Валяй, валяй дальше…
   Страница за страницей будто сами вылетают из-под пера. У меня нет ни конспекта, ни плана, только вот эта тетрадь с давно сделанными репортерскими записями Я не знаю, как воевал этот парень после давней нашей встречи под Орлом. Не знаю – жив ли он или сложил голову в сражении с асами Германа Геринга из дивизии Гихтгофен. Только тетрадка с надписью «Дневник полета 3-й эскадрильи», где в августовскую, пахнущую малиной ночь я записал рассказ этого парня. Только она и является моим путеводителем по его жизни.
   Пишу так усидчиво, что мои друзья, нюрнбергские воробьи, уже привыкли с рассветом видеть в окне склоненную к столу человеческую фигуру и, вероятно, стали принимать меня за некий странный, неодушевленный предмет. Насытившись всяческой чепухой, которую я с вечера насыпаю на подоконник, они беззастенчиво влезают в комнату, прыгают по письменному столу, ведя между собой крикливые беседы, вероятно, на немецком языке.
   И вот сегодня я вспугнул их, встав из-за стола раньше срока. На вопрос Жукова, сделанный в умывальной, я ответил:
   – Кончил. – Ну-у!
   – Вот, брат, как у нас…
   Я был страшно горд и как-то еще не освоился с тем, что книга, столько лет вызревавшая в голове, наконец написана. Было даже почему-то грустно расставаться с ней. На суде договорился с машинисткой, живущей недалеко от нас во флигеле фаберовского дворца, что буду после заседания ходить к ней диктовать. Начну уже с завтрашнего дня. Сейчас вот с волнением жду этого момента, ибо, как известно, именно машинистки в литературном мире считаются самыми внимательными читателями и самыми беспристрастными критиками. И как приятно – взять со стола довольно толстую папку исписанных листов, взвесить ее на руке и не без гордости сказать: «А ведь все это написано за девятнадцать дней».
   По логике вещей сейчас бы и самая пора лечь и выспаться. Ведь за последние недели, что там говорить, здорово измотался, одичал. Хожу нестриженый, говорят, даже похудел. И это, наверное, так, ибо ворот гимнастерки стал ощутительно широк. Да где же, разве заснешь! Хочется что-то делать…
   Поехал во Дворец юстиции, дал телеграмму жене, отрапортовал, что обещанную повесть кончил, перепечатаю и ко дню рождения доставлю ей. И еще дал телеграмму журналу «Октябрь», где я напечатал перед войной свою первую книгу, редактору Ф. И. Панферову, человеку, поддержавшему меня на первых, не очень твердых шагах в литературе. В телеграмме написал: «Окончил книгу неясного для меня жанра. Размер двенадцать печатных листов. Герой – летчик, фигура реальная, ориентировочное название „Повесть о настоящем человеке“. Срок присылки – 1 апреля. Низко кланяюсь». Зачем написал эту вторую телеграмму, сам не знаю. Ведь глупо занимать в журнале очередь, не предлагая ничего, не зная, как будет принято написанное. Но мучает нетерпение.
   А вернувшись в пресс-кемп, не пошел в нашу вавилонскую башню, хотя сегодня там идет какой-то супербоевик, как раз с участием той самой актрисы, с которой я сидел рядом в день своего появления на процессе. Пошел в парк. Здесь все уже просохло, густо зеленеет трава, деревья распустились, и по оврагу, на дне которого звенит ручей, клубятся во тьме белые туманы цветущей черемухи.
   Бродил по дорожкам, вдыхая буйные, бражные весенние ароматы и думал о своем герое, этом смуглом русском парне, который отныне поселился в моей книге. Мог бы такой оказаться в воздушных армадах Геринга? Храбрецов там хватало. Курт тоже неплохо повоевал – железные кресты они фронтовикам зря не давали. И горящий самолет за линию фронта к своим перетянул, и из огня с парашютом прыгал. Но ведь сам же он признается, что двигал им страх упасть в расположение наших войск, желание выжить, оказаться у своих. А вот смог бы тот же Курт, славный, в общем-то, парень, вот так стремиться вернуться в авиацию, прилагать для этого нечеловеческие усилия. И все только для того, чтобы продолжать воевать и снова и снова подвергаться смертельному риску? Тут же, как бы сам собою выскакивал вопрос – а во имя чего? Для кого?
   И вспомнилась мне беседа, давняя беседа за Днепром, в дни разгрома гитлеровских дивизии у Корсунь-Шевченковской на случайном ночлеге у танкистов маршала П. А. Ротмистрова. Ночевали мы в школе, где помещался штаб танковой бригады, и соседом моим по соломенному ложу оказался коренастый подполковник с большим, медного цвета лицом, перечеркнутым через бровь и нос жирным багряным шрамом. Говорили мы тогда о боевых делах и обсуждали – удастся все-таки сильной немецкой группировке хотя бы частично пробиться из окружающего ее кольца. Разные тут были мнения. Подполковник твердо утверждал: не сумеют. Управление у них удалось расстроить.
   – Немец в наступлении – сила, – хрипел он сорванным голосом. – В обороне тоже стоит насмерть, будь здоров. Но вот если так, как здесь, расстроить управление, – стадо овец без барана. Мечутся туда-сюда: «Гитлер капут…» Я вот думаю, доберемся мы до их фатерланда – не будет у них партизанской войны. Не сумеют. Настой не тот.
   Подполковник знал противника. Два раза довелось ему выбираться из окружения. Участвовал во множестве боев и не раз был ранен. Ему можно было верить, но я все-таки спросил – почему он так думает?
   – А вот почему. Идеи у них нет. Бей, жги, грабь – разве это идея? «Матка, курка, матка, яйка». Это ведь только, когда вперед идут – тянет. А как вот теперь – так «хенде хох».
   Я часто вспоминал потом эту беседу, когда мы наступали в Германии. Белые простыни свешивались из окон в занятых нами городах. Комендантским патрулям нечего было делать. Вервольфы? Да они оказались выдумкой доктора Геббельса. Мужчины – военные и штатские – по первому же объявлению организованнейшим образом являлись в наши военные комендатуры. Имевшие оружие сдавали его в назначенные места.
   Живешь вот в родной среде, где ты вырос, возмужал, вошел в большую жизнь, и все тебе кажется обыкновенным, будничным. Но вот так получишь пример для сравнения, как бы приложишь масштабную линейку и друг увидишь то, чего дома и не замечаешь. Почувствуешь зримо, ощутимо, какой он особенный, небывалый – советский человек, насколько он духовно выше и чище людей иного мира, насколько он добрый, мужественный, самоотверженный и, разумеется, сильный…
   Чудный весенний полумрак стоял под кронами старых дубов и грабов. Из окон пресс-кемпа доносилось гудение какого-то джаза, звенел в овраге ручей, и где-то в глубине парка ухал филин. Сапоги уже промокли, нахлестанные влажной вешней травой, холодок пробрался под шинель, а в халдейник идти не хотелось. С безногим летчиком простился. Там пусто. Не знаю – удастся ли заснуть.
   Да, кстати, забыл сказать о новом трагикомическом происшествии. Когда в начале допроса Геринга американские коллеги просили помочь им передать корреспонденцию через Москву, я в шутку посоветовал им при случае набить морду, монополисту, захватившему провода и помешавшему им своевременно передать о событии. Так что ж вы думаете? Набили. Ей-богу! Во всяком случае, вот уже несколько дней он ходит с пластырем на подбородке, с синяком под глазом, и его ослепительная улыбка отчетливо обнаруживает отсутствие одного переднего зуба. Он, правда, всем объясняет, что споткнулся о ковровую дорожку на лестнице. Но объясняет так старательно, что это звучит совсем уж неправдоподобно. Ну что ж – каждому свое, как гласит надпись на воротах концлагеря Дахау, – говорят, сочиненная когда-то самим Гитлером.

14. Пражские каникулы

   Настала пасха. Чудесная весенняя погода. На все голоса, будто немцы в локале, орут за окном мои друзья воробьи. В парке на солнечных пригорках полно 'подснежников. Местами их столько, что кажется, зеленая травка голубеет. На уцелевших колокольнях трезвонят колокола. Утром Курт явился ко мне в парадном, выглаженном, отчаянно благоухающем бензином костюме и торжественно поставил на стол нечто, завернутое в крахмальную салфеточку. Это был кухен – нечто вроде нашего пирога с яблочным вареньем. Зная, что семья Курта живет впроголодь, что продукты здесь несусветно дороги, я понял, что это просто царский подарок. По счастью, у меня оказался пасхальный набор шоколаду, купленный в американской офицерской лавке, и я смог ответить на столь щедрый дар достойной матушке Курта.
   Сегодня мы с Куртом ненадолго расстаемся. Трибунал прервал свои заседания на пасхальные каникулы, и мы, группа советских журналистов – Юрий Корольков, Михаил Гус, Сергей Крушинский, Николай Ланин, Борис Афанасьев и я, – приняли приглашение наших новых чешских друзей – провести пасхальные каникулы в Чехословакии. С этими веселыми, остроумными коллегами у нас завязалась, как я уже говорил, самая нежная дружба. Мастера своего дела, да к тому же понаторевшие в международных общениях, они здорово нам помогают, ибо настоящего зарубежного опыта ни у кого из нас, кроме Даниила Краминова, нет. Так вот теперь эти друзья и предложили нам проехаться по их стране. Аппарат Главного представителя чехословацкой юстиции быстро оформил наши паспорта, обменяли оккупационные марки на кроны, и рано утром, на второй день пасхи, мы были уже на восточном вокзале Нюрнберга.
   За годы войны, да и после мне довелось немало путешествовать за границей. Летал на самолетах, ездил на машинах, на вездеходах. Приходилось даже в дни словацкого восстания совершать немалые концы на лошадях. А вот на поезде с начала войны не ездил ни разу. С отвычки даже как-то странно было залезать в вагон. И вероятно, оттого что давно уже не слышал мирного постукивания колес, сразу же и уснул самым позорным образом, прикорнув в углу дивана.
   Мы заняли два смежных купе. Одно – русские, другое – чехи и словаки. Когда меня разбудил какой-то толчок, все уже перемешалось. Те и другие теснились на диванах, сидели на корточках на полу и самозабвенно распевали «Катюшу», каждый на своем языке. Среди пражан, ехавших на праздник домой, был радист пражского розгласа – молодой парень с очень приятным голосом. Он запевал эту всемирно известную теперь песню. Все подхватывали, да с таким старанием, что мне показалось, будто именно от этого вздрагивает и раскачивается вагон. Потом иностранные коллеги завели какую-то свою веселую, озорную, с весьма игривым содержанием и задорным припевом, и мы, уловив мотив, старательно ревели этот припев, кто как мог.
   А за окном буйствовала весна. Ядовито зеленели вышедшие из-под снега озими. Цветущие сады казались белыми и розовыми облаками, приклеившимися к жирной, напоенной влагой земле. Война миновала или, вернее, едва задела эти края. Селения и городки с островерхими домиками, у которых белые, забранные в бревенчатую решетку стены, с костелами и кирхами, вонзавшими острия своих колоколен в голубое небо, казались чисто вымытыми, прибранными к празднику. Но станционные буфеты были пусты. Празднично одетые жители выглядели голодновато. Там и тут можно было видеть у входов весьма достойных, чистенько одетых нищих. Мы ничего не взяли с собой, кроме денег, но наши друзья оказались предусмотрительнее. В их рюкзаках оказался запасец продуктов на дорогу и несколько склянок со сливовицей и боровичкой – напитков, как это помнили мы с Крушинским по дням войны, весьма достойных внимания, располагающих к миру и дружбе. Никто из советских спутников, кроме нас двоих, в Чехословакии еще не был. Мы же знали страну и ехали в Прагу, волнуясь, как на свидание с любимой.
   Границу пересекли как-то незаметно. Пейзаж почти не изменился: те же пологие горы и холмы, те же селения с островерхими черепичными домиками, те же городки с выложенными брусчаткой улочками, скромными магазинами. Изменилась только форма железнодорожников, а селения сразу как бы обезлюдели: немецкое население ушло отсюда за границу, а новое, вероятно, не успело еще появиться.
   Я уже писал в этом дневнике о том, как впервые не совсем обычным путем попал в Прагу на связном самолете, приземлившемся на Сокольском стадионе. Провожая нас, Ян Дрда, организовавший нашу поездку, сказал, что в столице нас встретят тамошние журналисты, гостями которых мы являемся, и среди них обязательно будет Мария Майорова, писательница, классик чешской литературы, давний и добрый друг Советского Союза.
   – Помните, Сергей Константинович, как мы с ней познакомились?
   – Разве забудешь! Она проявила тогда такое знание русского характера и русских душ, что навсегда высекла это на скрижалях моего сердца…
   Знакомство и в самом деле было необычное. По центральной площади Праги грохотали советские танки. Боевые машины, проделавшие за два дня громадный марш-бросок по горным дорогам через чешские Рудные горы, все покрытые маслянистым потом и лохматой зеленоватой пылью, шли медленно, как усталые добродушные животные, прокладывая себе дорогу в шумной, ликующей толпе. Танкисты, чумазые, радостные, сидели на броне, застенчиво отвечая на приветствие. Девчата в пестрых национальных костюмах забирались на грозную броню и двигались в этом грохочущем потоке. Чешское «наздар» смешивалось с русским «ура» – ведь это был конец войны, пришедший в Прагу на день позже, чем в другие города мира.
   Мы с Крушинским продирались сквозь толпу усталые, с физиономиями, перепачканными губной помадой. Кто-то хлопал нас по плечам, кто-то жал руки, ну и какие-то девушки целовали, оставляя на пыльных наших щеках яркие следы. На одном из углов мы увидели невысокую плотную женщину с круглым, очень миловидным лицом, в кружевном чепце, из-под которого на лоб выбивались мальчишеские кудряшки. Чепец этот составлял лишь деталь ее одежды, по-чешски – «кроя», состоявшего из короткой многоярусной юбки, пышной кружевной кофты. На ногах у этой женщины были полосатые чулки. Перед ней на земле стояла корзиночка с объемистым кувшином и глиняными стаканчиками. Она останавливала русских в военной форме и угощала их. Остановила и нас. Мы, разумеется, не отказались, опрокинули по стаканчику и по другому. Когда же мы, угостившись, полезли было в карман, женщина замахала пухлыми ручками и сказала довольно чисто по-русски: – Нет, нет… Вы наши гости… Дорогие гости, мы вас так ждали.