Вскоре тот же Мильх поставил перед Рашером другую «проблему». Под ударами советских и английских истребителей немецким летчикам приходилось все чаще падать в холодные северные моря. Иногда их спасали живыми, и они умирали уже в лодке. Мильх ставил задачу найти возможность отогревать человека, долгое время пробывшего в ледяной воде. Сказано – сделано. Экспериментальные работы развились особенно широко. Рашер потребовал подмогу. В секретный пятый блок Дахау приезжают из Киля профессор Хольц Локар и из Инсбрука – Ярек, из Мюнхена – известный патологоанатом доктор Зингер.
   Началась новая серия изуверских исследований. Зимой в ванны, поставленные во дворе, опускали заключенных и совсем нагих, и в простой одежде, и в летных комбинезонах. В ванну бросали лед, вода начинала замерзать. Ученые с секундомерами в руках, введя в живое тело испытуемых особого устройства термометры, следили за понижением температуры и конвульсией жертв. За судорогами, за онемением мышц, за тихой агонией и, наконец, смертью. Множеством экспериментов они установили – для охлаждения тела до критической температуры в двадцать девять градусов требовалось семьдесят-девяносто минут, но смерть же наступает еще через час – при температуре между двадцатью четырьмя и двадцатью пятью градусами. Дальше, как и полагается, в научном труде, перечисляется вереница примеров. Протоколы испытаний… Ученые выводы. Отмечается исключительный случай, когда среди массы испытуемых оказался субъект, которого температура, доведенная до двадцати шести и пяти десятых градусов не умертвила, который преодолел этот намеченный учеными смертный барьер. Чтобы умертвить этого могучего человека, пришлось морозить его еще восемьдесят минут. За его агонией профессора наблюдали с особой тщательностью. Его жизненная сила поразила их, привела в восторг, но они все-таки прикончили его «во имя науки».
   В этих опытах жертву доводили до смертельного исхода не всегда за один прием. Параллельно велись работы по изысканию способов отогревания. В этой серии тело испытуемого, уже лишенное признаков жизни, подвергали разным способам отогревания. Пробовали спирт, возбуждающие препараты, тепло постели, тепло солнца и даже… тепло женских тел. На эту мысль Рашера натолкнуло какое-то древнегерманское сказание, согласно которому юная дева отогрела какого-то замерзшего воина. Ну что же, и это стоило попробовать, и доктор Рашер выписал для опыта из женского лагеря в Равенсбруке четырех молодых цыганок.
   Людей морозили и отогревали, доводили до смертного состояния и возвращали к жизни. Но в финале, во всех, абсолютно во всех случаях была смерть. Чех Антонин из Освенцима был прав – ни одного человека не выпускали живым после этих опытов. Отчет Рашера, опять-таки проиллюстрированный фотографиями, сделанными его женой, снова привел в восторг фельдмаршала Мильха. Он письменно благодарит экспериментаторов и коменданта Дахау, «сделавших благородное и гуманное дело во славу рейха».
   Но война на Востоке приобретала для Гитлера все более крутой оборот. Провалившаяся под Москвой зимняя кампания, разгром под Сталинградом, огромные жертвы, понесенные от русской артиллерии, которые гитлеровцы переадресовывали за счет русских морозов, выдвигает перед изуверами проблему «спасения человеческого организма, пострадавшего от замерзания». Начинается третья серия еще более изуверских опытов. Заключенных раздевают донага и кладут на землю в снег. Потом, доведя до состояния окоченения, вносят в комнату и начинают отогревание разными способами. Но тут размаху опытов помешал мягкий климат Баварии. Для того чтобы человека проморозить до бесчувственного состояния, уходило слишком много времени, да и не на Западном фронте вставала эта проблема. И вот лабораторию доктора Рашера переводят поближе «к соответствующим климатическим условиям в восточном пространстве». В секретный блок Освенцима.
   Мы с Крушинским переглядываемся. Так вот кто там злодействовал, вот чего нам не удалось увидеть и что лежало тогда в руинах. Впрочем, Рашера мы бы все равно там схватить не могли. Советское наступление за Вислой развивалось безудержно, и дальновидный Гиммлер поторопился под каким-то предлогом, в чем-то таком их обвинив, расстрелять Зигмунда Рашера и его супругу – опереточную диву Нину Диль. Он перестал быть честолюбивым, и лишние свидетели его «подвигов» были ему уже не нужны…
 
 
   Внизу, в «русском крыле» судебного помещения, мы взволнованно говорим об этой окаянной «медицине наоборот». Ведь ничего подобного человечество еще не знало даже в самые черные дни глухого средневековья.
   – Кошмарно… Чудовищно… Непостижимо… – рубит взволнованный Всеволод Вишневский, ставя после каждого слова жирную точку, какими вообще богата его речь. – Нюрнберг – он ведь всегда славился своими палачами… Седое средневековье… Железная дева… Стальные башмаки… Венец Иисуса… Все это здешнее, но такого… Ужас… Кошмар… Бред…
   – Мефистофель в роли Фауста, – комментирует западноукраинский писатель из Львова Ярослав Галан, человек очень образованный, очень молчаливый и замкнутый.
   – Что вы, батенька, зачем вы таким сравнением обижаете веселого, энергичного немецкого черта, – отзывается Леонид Леонов. – Да Мефистофеля бы стошнило от всего этого. Вурдалаки – вот кто они. У вас в украинском языке есть такое слово – «вурдалак»?
   – Да, есть. Вурдалаки есть у всех славянских народов, – Столь же серьезно, академическим тоном отзывается Галан. – Да, вы, пожалуй, рекомендовали более уместное сравнение.
   К стыду своему, я не знаю этого слова. Слышал в детстве. На фабрике «Пролетарка», где я вырос, оно ходило как ругательство без особого смысла. И вот Галан, этот замкнутый, одинокий, но, как мне кажется, в глубине души очень добрый человек, начинает терпеливо объяснять.
   – Вурдалак – это обязательный персонаж древне-славянской мифологии. Это великий грешник, проклятый людьми и богом, которого не принимает могила. В темные, безлунные ночи он встает из земли, бесшумно прокрадывается в селения и выпивает у спящих кровь, прокусывая им горло. Насосавшись человеческой крови, он может даже на некоторое время вернуть себе прежний облик. В Закарпатье гурали до сих пор верят, что избавиться от вурдалака можно, лишь загнав в новолунье ему в могилу осиновый кол, – заканчивает Галан свои пояснения.
   – Загоним кол… Пришьем к земле… Истребим… Всех истребим… – говорит Вишневский, посылая сквозь зубы слова, как пули, и стучит кулаком по столу. – Цивилизованные дикари, мы загоним в вашу могилу осиновый кол… Загоним по самую маковку.
   «Осиновый кол» – вот как я озаглавлю свою следующую корреспонденцию.

2. Мы опускаемся в преисподнюю

   Все эти дни мысли наши вертятся вокруг Дахау. Снова и снова смотрим на карту Баварии. До Мюнхена километров полтораста. На наш военный счет рукой подать. Ну а лагерь, где проводились все эти изуверские эксперименты, оттуда совсем недалеко. Дорога отличная, как, впрочем, и все современные немецкие дороги. Весь вопрос в машине. Курта этот чертов американский капитан лишил права выводить машину за черту большого Нюрнберга. У тассистов и радиокомитетчиков машины в постоянном разгоне. Где ее добыть, машину?
   И вот сегодня счастье, что называется, упало прямо к ногам. Во время завтрака подошли чехи Висент Нечас и Ян Дрда – чудесный толстяк с большой головой, увенчанной львиной гривой, и, будто прочитав мои тайные мечты, говорят:
   – Мы тремя машинами с нашим генеральным юристом собираемся в Дахау. Тремя машинами. Хочешь с нами? Три места будет.
   Хочешь! Надо ли об этом спрашивать. Мы с Николаем Жуковым давно уже подружились с этими славными ребятами. Отличная компания, да и Дахау сам по себе для репортера сильнейший магнит. Решаем ехать втроем: Жуков, Михаил Долгополов и я.
   Чехословацкая делегация ездит в отличных «Татрах» – машинах несколько странного, какого-то рыбьего вида, но сильных, выносливых, с мотором, размещенным позади, отчего его шум совершенно не слышен. Толстый, квадратный Дрда садится на переднее место, высокий Нечас усаживается с нами. Кстати, в нашей делегации его зовут «Старушка». И вот почему. Как-то, кокетничая с нашими девчатами-переводчицами, этот цветущий мужчина хотел им сказать: «Ну, что вы, я уже старик», а выговорил: «Я есть старушка». С тех пор это к нему так и прилипло.
   Машины легко срываются с места и, набрав ход, начинают распутывать улицы Нюрнберга, ловко лавируя меж руин. Вот они вырвались из зоны развалин и, оставив город позади, выходят на великолепный рейхавтобан, по которому когда-то машины шли шестью потоками.
   Отличное это шоссе уже вытаяло из-под снега и пусто, как театральный зал ночью. Лишь изредка увидишь. на обочине подводу на толстых, накачанных воздухом шинах, влекомую массивной, долгогривой лошадью, или обгонишь велосипедиста, старательно крутящего педали. Местность кажется вымершей. Но поля, уже вышедшие из-под снега, отлично обработаны, и ранние здешние жаворонки звенят над ними. Февраль тут похож на наш апрель. Снежок лежит кое-где по лощинкам. Земля, напоенная влагой, отчаянно пахнет весной и лишь на ночь покрывается слоем ледка. И хотя до того, как раскроются почки, еще далеко, деревья днем кажутся подернутыми какой-то лиловой прозрачной дымкой.
   Проезжаем несколько придорожных трактиров. Собственно, выпить кружечку пива было бы сейчас, ради воскресного дня, как раз впору. Но Нечас, посмеиваясь, многозначительно мотает головой:
   – Минуточку терпения.
   И вот вдали показывается трактир, возле которого, как лошади у коновязи, тесно толпятся машины: американские, английские, французские и наши. Ну да, и наши – вон два ЗИСа с флажками Трибунала на радиаторах. Что такое? Почему такой большой съезд? Нечас останавливает на минутку машину перед большим самописным плакатом, установленным возле дороги. На плакате – рука, указующая на трактир, и ниже надпись:
 
Здесь никогда не останавливались – ни Фридрих Великий, ни Бисмарк, ни Гитлер, ни Рузвельт, ни Черчилль, ни Сталин,
 
НО
 
здесь всегда хорошее пиво и много веселых людей.
 
Зайдите и убедитесь!
 
   Как видно, в желающих убедиться недостатка нет. Поскольку головная машина тоже остановилась, нам и бог велел. Пиво оказывается очень посредственным, жиденькое, как и везде здесь, но оно точно бы освещено остроумием необычного приглашения, и к стойке трудно протиснуться. Пьем, закусываем захваченными в дорогу сэндвичами и движемся дальше. Здесь Германия целехонькая, почти не поврежденная, чистая, аккуратная, и трудно даже заметить хотя бы примету недавно отгремевшей страшной войны.
   Красавец Мюнхен со своими вековыми парками, прудами, широченными улицами был не раз накрыт авиацией союзников, но пострадал куда меньше, чем Нюрнберг. Он напоминает благородного мужчину не первой молодости с седыми висками. Только, как разорванное кружево, висит разбомбленный мост, да тут и там руины, окруженные аккуратными заборами.
   Минуем Мюнхен и берем курс на Дахау. Тут и там живописные деревни. Островерхие постройки с черепичными шапками и белыми стенами, перечеркнутыми бревенчатыми прожилками. Большие фольварки, помещичьи дома, прячущиеся в старинных парках. Но вот указатель: «Дахау». Около указателя сложенный из мешков четырехугольный дзот с амбразурами на все четыре стороны. В амбразурах темнеют пулеметные стволы. Проволочные заграждения из спирали Бруно. Нитка полевого телефона бежит по зеленеющим полям. Ага, недавний побег эсэсовцев научил-таки кое-чему. Короткий разговор с часовым контрольного поста: да, из штаба дивизии звонили. Пожалуйте ваши документы. На чехах форма западного образца, по их документам лишь небрежно скользят глазом. Наша, не виданная ими еще здесь советская форма вызывает настороженность и любопытство. Из дзота появляется лейтенант. Похоже, что его только что разбудили. Еще раз проверяет документы, звонит кому-то по телефону. Потом подходит к генеральному юристу, берет под козырек: «Можете следовать».
   С железных ворот лагеря еще не снята выведенная из кованого железа надпись: «Каждому свое». Говорят, это остроумие самого фюрера. Снова повторяется еще более длительная процедура проверки документов. Нам приказывают оставить машину и следовать пешком. Видим высокого, толстенного подполковника, с трудом втиснувшего себя в щеголеватую форму караульного образца. Да, да, он, конечно, предупрежден о столь знатном визитере, как генеральный прокурор, и просит извинения за то, что не встретил у ворот. Дела, дела, столько дел… Легко ли быть комендантом такого огромного лагеря!
   Подполковник ведет нас в дом коменданта, в то самое помещение, которое служило кабинетом его нацистскому предшественнику, – большую комнату, обставленную громоздкой мебелью. Здесь, видимо, ничего не изменилось. Только вместо гитлеровского портрета висит портрет Трумэна, а в углу, на специальной подставке вместо нацистского знамени стоит звездно-полосатый флаг. Знакомый вопрос:
   – Чай? Кофе? Виски? Вермут?
   Сидим, потягиваем кто что. В лагере сейчас преимущественно эсэсовцы. Сколько? К сожалению, он не может сообщить цифры. Много. По нормам лагеря. Питание хорошее, согласно Женевской конвенции – солдатский рацион. Администрация заботится о времяпрепровождении заключенных. По субботам и воскресеньям – концерты, три раза в неделю кино. На рождество приезжали даже артисты из Мюнхена. Можете спросить любого лагерника, можно ручаться: он скажет, что доволен… Эсэсовцы? Ну что ж, они ведь тоже были солдатами. Америка – демократическая, гуманная страна, она заботится о всех военнопленных.
   У нас, которые уже столько прослушали о зверствах эсэсовцев, от подобной заботливости, как говорится, шерсть встает дыбом. Даже высокий чехословацкий гость, славящийся среди юристов своим хладнокровием, слушая эти рассказы коменданта, начинает нервничать. Он резко отодвигает бокал с виски и встает:
   – Может быть, вы будете так любезны показать нам лагерь?
   – Вас, конечно, интересует пятый блок? Сейчас он всех интересует, но, увы, его нет. Они взорвали его, когда гусеницы наших танков загрохотали по дорогам Баварии.
   Комендант показывает нам основательно подорванное бетонное здание, от которого остались только груды кирпича и концы изувеченной железной арматуры. Лагерь же целехонек. Чистота, порядок. Только состав изменился. Вместо живых скелетов в полосатых куртках и штанах, каких мы с Крушинским видели в Освенциме, здоровенные, откормленные, ражие молодцы в своей черной форме. Разве только знаков отличия и различия нет, да и некогда щегольские сапоги поизносились.
   – Тебе не кажется, что этих эсэсовцев здесь для чего-то берегут? – спрашивает Жуков, по обыкновению делая на ходу какие-то зарисовки. – Ведь это подумать – такая «забота о людях».
   – Черт их знает, этих американцев. Войну-то они только из окон своих машин и видели. Откуда им взять благородный гнев?
   При приближении нашей группы эсэсовцы, находящиеся поблизости, вытягиваются, что называется, едят глазами начальство, и подполковник отвечает им, небрежно бросая руку к пилотке.
   – Дом отдыха имени Трумэна, – говорит Ян Дрда. Он жил в оккупированной Праге, видел эти черные мундиры в действии, и ему, как и нам, сейчас не по себе.
   Блок № 5 администрация лагеря успела взорвать, а вот, так сказать, цех смерти взорвать не успели или забыли. Здесь все как было. Комната для отрубания голов, которое применялось к немецким антифашистам. Чистая, светлая, облицованная кафелем комната, с гладкими, покатыми полами, наклоненные желоба для стока крови, шланги со сверкающими наконечниками, чтобы смывать эту кровь в желоб. Другая комната, где вешали. Эта – побольше. Под потолком изогнутый рельс. На нем на колесиках блоки с петлями. Несколько блоков. Темный пюпитр для представителя прокуратуры, следившего за повешением. В углу – кафедра для священника. Рационализация производства, своего рода конвейер. Вешали. Констатировали смерть. Прямо в петле катили по рельсику в другую комнату, а тем временем выползал другой блок с другой петлей. И, наконец, третья комната, уже не столь технически оборудованная – помещение для расстрелов. Оно в виде приемной врача. Всяческие приборы для измерения силы, кубатуры легких, объема грудной клетки. И роста. Да, и роста. Человек вставал на площадку этого прибора прижатого к стене, приникал головой к измерительной линейке и в это мгновение через отверстие в стойке получал пулю в затылок. Противоположная стена, за занавесочкой, была выложена толстой резиной, чтобы пуля, пробив голову, не давала рикошетов.
   Цеха смерти. Конвейер смерти. Все продумано до последней гайки. Но это все уже устарело. Что значит все это хозяйство по сравнению с освенцимскими «газовнями», где за пятнадцать минут уничтожалось разом до тысячи человек!
   Наконец, в завершение, так сказать, на закуску комендант показывает нам некое нацистское чудо. Пятнадцатилетний парень, угловатый, нескладный подросток. Белокурый, голубоглазый с бледным лицом, не лишенным привлекательности, оказывается, сын бывшего нацистского коменданта лагеря по имени Макс. Папаша воспитывал и закалял его в чисто нацистском духе. В день рождения вместо именинного пирога с соответствующим возрасту количеством свечей ему позволяли расстреливать соответствующее количество пленных – двенадцать, тринадцать. Четырнадцать расстрелять не удалось. Это чудо держат в заключении в особой комнате. Судя по его состоянию, хорошо питают. И не знают, что с ним делать. Суду не подлежит – малолетний. Не организовывать же из-за него одного лагерь для малолетних нацистских преступников. Но и отпустить нельзя. О его именинных развлечениях знает слишком много людей.
   – Вот бы вы, господа юристы, закон какой международный для таких придумали, – говорит комендант.
   Молчаливые, подавленные всем виденным, возвращаемся в Нюрнберг. Даже Ян Дрда, шутник и любитель анекдотов, всю дорогу по пути в Дахау напевавший озорные чешские и словацкие песни, смолк и притих. Трактир со своим остроумным приглашающим плакатом сияет огнями. Машин возле него еще больше. Но мы минуем его, даже не сбавляя скорость. Не до того.
   Вернувшись в наш халдейник, узнаю приятную новость. Главный корреспондент ТАСС Беспалов улетел в Москву. В халдейнике освободилась крошечная комнатушка под лестницей, и ребята присудили ее мне. Жизненное пространство у меня теперь как у Германа Геринга, плюс окошко, выходящее во двор, и минус санитарные условия, V окна крошечный столик. Стула не было, и Курт привозит его из дома, взамен того, что развалился под тяжестью моего предшественника. Еще по моей просьбе Курт притащил старый будильник с никелированной шапочкой. Стучит он так, что в коридоре, вероятно, слышно, а в назначенный час издает такую пронзительную трель, что я, наверное, буду вскакивать, будто в меня ввинчивают штопор.
   Встаю я сейчас по-крестьянски, затемно, в шесть часов, и все пытаюсь на свежую голову наладить литературные дела. Но пока безуспешно. Правда, корреспонденции посылаю исправно. Довольно аккуратно веду неведомо для кого и для чего вот этот дневник. Но вот безногий летчик мне все не дается. Написал когда-то на листе заглавие «Повесть о настоящем человеке». Отличную бумагу в Трибунале стащил, на какой только шедевры писать, но так и лежит эта бумага на столике рядом с горластым будильником. Иной раз ночью проснешься – вот он в темноте, этот летчик: скуластый, черноволосый, с карими глазами, каким я видел его под Орлом, каким запечатлен он на фотографии, стоящей сейчас на моем столике. Даже голос его слышу: хрипловатый, глубокий, усталый и вместе с тем озорной. А сяду за стол, возьму карандаш – пустота, все исчезло. Не дается мне этот летчик, хотя Курт, с которым мы, кажется, подружились, своей военной выправкой, изуродованным лицом все время напоминает мне о моем долге перед этим Мересьевым или Маресьевым.
   Рассказал о своей задумке двум людям – Николаю Жукову и Михаилу Аверкиевичу Харламову, чудесному парню, приехавшему недавно сюда из Москвы. Оба слушали недоверчиво, мол, могло ли такое быть? Но все же тему одобрили.
 
 
   – Только сложно. Об этом надо хорошо написать или не писать вовсе, – задумчиво сказал Харламов. – Такой материал нечасто вашему брату, литератору, в руки дается. Тут на тройку нельзя.
   А Николай Жуков со свойственной ему доброжелательной экспансивностью вскричал:
   – Пиши! Ей-богу, пиши. Буду иллюстрировать.
   Он сам так загорелся этой темой, что по утрам вместо «здравствуй» спрашивал: «Ну как, пишешь о летчике? Нет? Эх, ты, тоже мне, наобещал сорок бочек арестантов».

3. Правда, только правда, ничего, кроме правды

   Перед Трибуналом уже прошла длинная вереница свидетелей, граждан разных государств, людей разных профессий, разного интеллектуального уровня. Из их показаний, часто простых, бесхитростных, лицо нацизма вырисовывается даже выпуклее и ярче, чем из документов, которые продолжают ложиться на стол судей.
   Летопись процесса была бы неполной, если не представить вереницу свидетелей. Расскажу хотя бы о тех, которые вызывало советское обвинение и записи о которых сохранились в моих блокнотах.
   Вот по ходатайству советского прокурора лорд Лоренс вызывает на трибуну русского крестьянина из деревни Кузнецово Порховского района Псковской области. С медленной, я бы сказал, с величественной неторопливостью проходит свидетель через зал, поднимается на свидетельскую трибуну. Настает тишина. Суд уже много слышал о том, как немецкая армия хладнокровно разрушала Варшаву, Новгород, Псков, сотни городов, тысячи селений, превращая порою в «мертвые зоны» целые районы. Все это уже есть в протоколе суда.
   Но вот Яков Григорьев из деревни Кузнецово начинает свое неторопливое повествование. Он рассказывает, как 28 октября 1943 года немецкая пьяная солдатня ворвалась в его деревню, находившуюся уже в глубоком тылу немецких войск. О том, как загорелась деревня, подожженная с четырех концов, как люди кричали, молили о пощаде. Их сгоняли к зданию колхозного правления, загоняли туда, а потом, подперев двери кольями, подожгли. Суд уже знает и о французах, сожженных в церкви города Орадур, и о селе Лидице, стертом с земли Чехии. Но бесхитростный рассказ Якова Григорьева выжимает слезы даже из глаз судей, столько уже слышавших и видевших.
   Не торопясь Григорьев повествует о том, как палачи в военных мундирах выловили в домах и расстреляли у сенного сарая еще девятнадцать жителей.
   – Я сам и два моих сына стояли там у стенки. Одного – старшего – убили первым залпом. Второй мальчишечка упал с простреленными ногами. Мне пуля попала вот сюда, – он показывает на плечо. Я тоже упал, а на меня еще другие. Кучей мертвяки лежали. Я очнулся под ними. А ночью метель завязалась, я тела раздвинул, выбрался, взял сынишку и пошли мы в поле. Ну потом, конечно, след-то на снегу они заметили, за нами. Даже собак будто бы по следу пускали. Только мы уж до леса добрели, а в своем лесу я, что дома, черта с два кто меня там отыщет, – заключил он, косясь на скамью подсудимых.
   Доктор Джильберт – американский врач-психолог, человек, который по заданию американского обвинения систематически следит за психическим состоянием подсудимых, пользуется правом входить к ним в камеры и вести с ними беседу, – говорят, рассказывал, что Кейтель и Йодль, участвовавшие в разработке планов нападения на различные страны, в том числе и на Советский Союз, люди, спокойно обрекавшие на смерть миллионы, в день выступления свидетеля Григорьева были как-то особенно смущены и подавлены.
   На свидетельской трибуне Евгений Ковельш – украинец, военный врач, человек богатырского сложения. Он совсем молод, а посмотришь попристальней в его глаза – старик. Он побывал в плену, пережил такие муки, столько натерпелся, что, по его словам, ему стоит жить уже только для того, чтобы рассказать о преступлениях нацизма.
   Вот теперь, на суде этот молодой человек с глазами старика, мудрыми и грустными, бросил всем этим кейтелям, йодлям, все еще пытающимся здесь изображать солдат, бездумно выполнявших приказы, обвинение в том, что расчетливо, по плану производилось массовое уничтожение военнопленных с ближайшей целью избавить оккупантов от потенциальных противников. Ведь «только мертвый русский безопасен для нашей армии», возглашал нацист-штубовой в том лагере, где сидел Ковельш.
   А вот Абрам Суцкевер – житель Вильнюса, поэт с европейским именем. У него лицо великомученика со старой русской иконы. Оно все передергивается. Недавно в Париже у него вышла книга «Виленское гетто». Сейчас она переводится на русский и на английский языки. Об ужасах этой фабрики смерти он и рассказывает суду. Недавнее прошлое как бы стоит у него за спиной. Жертвы, которые он видел, вопиют об отмщении. Голос поэта дрожит, временами он срывается на нервный крик, его шатает, и он хватается за трибуну руками.
 
 
   Он не называет цифр. Он говорит о судьбе своей семьи. О жене, на глазах которой был убит ее ребенок. О том, как впоследствии на его собственных глазах застрелили жену. Мостовые гетто порой были красны. Это была кровь расстрелянных. Она стекала с тротуаров в желоба, в сточные канавы. Люди служили гестаповцам мишенью для тренировки в стрельбе. Живые мишени: беги, спасайся, а потом «бах». Заключенных заставляли вылизывать грязь с солдатских сапог, есть свой кал. В созерцании этого палачи находили забаву, наслаждение. Они упивались зрелищем своих зверств.