Осуществляется все это примитивно, грубо, подчас просто нагло. Тут и бесконечные вызовы новых и новых свидетелей, и просьба объявить перерыв или каникулы для сбора новых доказательств, и длительность речей.
   Немного в человеческой истории найдется имен, более ненавистных, чем имя Германа Вильгельма Геринга. Разве что сам Гитлер. И казалось бы, кому в голову может прийти на этом процессе, где его преступления лежат прямо на ладони, выставлять этого человека как… противника войны. Да, да, именно противника войны, не больше и не меньше. Но вот поднялся на трибуну доктор Штаммер. На доказательство сего недоказуемого тезиса он и направил своего первого свидетеля генерала Боденшаца. И этот генерал – близкий сотрудник Геринга, так и заявил с трибуны: «Господин рейхсмаршал Геринг по натуре своей миролюбец и миротворец». Помню, что в этот момент мы впервые услышали в этом торжественном и строгом зале довольно-таки веселый смех. Но ни доктора Штаммера, ни самого Боденшаца этот смех нисколько не смутил. Или, может быть, генерал не мог соскочить с заготовленной для него защитником речи. Развивая свою мысль, генерал брякнул, что Геринг был также «защитником евреев и делал для них все, что мог».
   Тут уж не выдержал американский обвинитель Джексон. Вот диалог:
   ДЖЕКСОН: Вы что же, заявляете, что Геринг все-таки ничего и не знал об акциях против евреев в ночь с 9 на 10 ноября 1938 года?
   БОДЕНШАЦ: Он узнал об этом на следующее утро из газет и, узнав, был до глубины души потрясен.
   ДЖЕКСОН: Вы хотите, чтобы мы поверили, что Геринг был потрясен и чувствовал себя оскорбленным тем, что произошло с евреями в эту ночь? И вам ничего неизвестно о том, что через три дня подсудимый Геринг собственноручно подписал приказ о конфискации имущества у еврейского населения на десять миллиардов марок и об исключении евреев из всей деловой и государственной жизни?
   Свидетель молчал. Геринг на скамье подсудимых покусывал губы и кривил свой большой рот. В зале вновь слышался смех. Лорд Лоренс сердито смотрел через очки на развеселившийся зал и, вопреки обыкновению, стучал ногтем по микрофону, призывая к тишине.
   Бред? Чушь? Нет, запись выступления одного из свидетелей, выставленного, кстати сказать, тем же «Слоном», самым видным адвокатом процесса.
   А вот другой свидетель защиты, фельдмаршал Гергард Мильх, один из тех, кто посылал гитлеровскую авиацию на мирные города, автор весьма ходкого в немецких штабных кругах словечка «ковентрировать», то есть разом, за один налет превратить город в кучу руин, как это было сделано им в отношении английского города Ковентри. Этот смуглый, черноволосый, курчавый человек, который мечтал ковентрировать все непокорные города Европы и Советского Союза и непосредственно организовал зверскую эксплуатацию пленных, вызванный защитником на свидетельскую трибуну, просто валяет дурака.
   По его словам, Герман Геринг вообще ничего не знал о мобилизации миллионов людей в оккупированных странах для работы в Германии.
   – Сколько военнопленных работало в промышленности?
   – В промышленности? Нет, они там не работали, их лишь изредка использовали в сельском хозяйстве.
   В доказательство фельдмаршал извлекает из кармана солдатскую книжку и начинает под общий' смех цитировать десять заповедей солдата: «Мирное население нельзя ни грабить, ни обижать… С военнопленными надо обращаться по-братски».
   Фельдмаршал-палач с солдатской книжкой в виде вещественного доказательства так смешон, что лорду Лоренсу приходится вновь и вновь стучать молотком по столу. Но защита не смущается. Сам Мильх, может быть, и дрогнул, ибо смуглое лицо его корчит тик, но адвокат Штаммёр продолжает его направлять по тем же заранее проложенным рельсам. Альберт Шпеер?
   Министр вооружений? Да, ему, конечно, приходилось иногда мобилизовывать иностранных рабочих на строительство военных укреплений, подземных заводов и аэродромов. Но что поделаешь, война требовала жертв. Сам же он, Шпеер, мирный человек, в душе даже пацифист. Вопреки приказу Гитлера он даже во время войны… стал переводить военные заводы на мирную продукцию – на выпуск удобрений, сельскохозяйственных машин и потребительских товаров.
   Уже не под смех, а под громкий хохот происходит диалог между свидетелем Мильхом и защитником Фрица Заукеля доктором Серватиусом.
   СЕРВАТИУС: Будьте добры рассказать, как работалось в Германии иностранным рабочим?
   МИЛЬХ: Они отлично работали. Они были очень довольны тем, что очутились в культурной стране, получили здесь хлеб и заработок. С ними обращались хорошо. Я, правда, не знаю этого точно, ведь я военный, но мне думается, что они получали продуктов даже больше, чем немцы… Доктор Заукель, ведавший этим, был очень мягкий, добрый человек. Он, как отец, заботился об иностранных рабочих.
   Несколькими вопросами-ударами обвинители срывают со свидетеля Мильха маску благоглупости. Перед судом гитлеровский волк в мундире фельдмаршала. Это он организовывал опыты на людях в концентрационных лагерях, он, бросая военнопленных сотнями, тысячами на военные заводы, требовал, чтобы к тем, кто не может выполнить норму, применяли «особое обращение». Под тяжестью улик Мильх наконец опускает голову и признается:
   – Да, я, кажется, об этом знал, но забыл.
   Таков был свидетель защиты, вытащенный доктором Штаммером из тюремной камеры и делавший попытки выгородить «второго наци» Германии. Но Штаммер все-таки выглядит еще прилично, по сравнению с защитником Гесса доктором Зейдлем, которого здешняя пресса зовет «Мышонком». Маленький, длинноносый, юркий – он и впрямь похож на мышонка. Адвокаты в фиолетовых университетских мантиях стараются вести себя солидно, остерегаются выглядеть смешными. «Мышонку» все равно. Он не считает нужным скрывать свои симпатии к подсудимым. Он защищает Гесса и Франка, но постоянно крутится возле Штаммера, защищающего Геринга, и с готовностью бросается выполнять любое его поручение. Солидный «Слон» обычно посылает «Мышонка» на трибуну, когда надо задать провокационный вопрос или предъявить сомнительный документ.
   Но хотя эта последняя линия нацистской обороны сражается умело и слаженно взаимодействует между собой, хотя защитники, по грубым подсчетам, отнимают у суда минимум вдвое больше времени, чем обвинители, а свидетелей защиты уже прошло перед судом раза в три больше, результаты этой обороны жидкие. Она сдает одну за другой свои позиции перед логикой и доказательностью обвинений. Иногда эта сдача позиций происходит при обстоятельствах весьма курьезных. Так, защитник мракобеса Альфреда Розенберга медлительный, очень солидный доктор Тома, пытаясь втянуть суд в длительную дискуссию по поводу нацистских теорий подсудимого, принялся читать выдержки из его трудов. Он стоял на трибуне, как монумент, и громким, рокочущим голосом оглашал документы, которые, как ему казалось, обеляли его подзащитного. Порою он, используя специальные приспособления на трибуне, отключающие микрофон, отдавал вполголоса распоряжения своему помощнику, доставлявшему ему документы.
   И вот этот помощник, то ли не расслышав своего шефа, то ли не разобрав его приказания, протянул ему какую-то толстую книгу, как выяснилось потом, мракобесский трактат Альфреда Розенберга «Миф двадцатого века». Адвокат не сразу разглядел, что ему подали, а разглядев, так озлился, что забыв отключить микрофон, рявкнул на весь зал:
   – Идиот! Зачем вы суете мне это дерьмо?
   Говорят, по-немецки это было сказано даже крепче. Но девушка, переводившая на русский, несколько смягчила эту в общем-то правильную оценку розенберговского философского труда. Зал, разумеется, расхохотался, и даже внешне непроницаемый для человеческих страстей лорд Лоренс улыбнулся перед тем, как постучать ногтем по микрофону.
   Но иногда даже этого опытного судью, с поразительным терпением относившегося ко всем – я не побоюсь употребить это слово – проискам защиты, ее не очень чистая игра выводила из себя. Впрочем, даже в таких случаях он находил изящную форму для того, чтобы поставить на место забывшегося «мейстерзингера». Однажды один из них, отнявший уже немало времени у суда, но продолжавший говорить, заявил:
   – …И наконец, я хочу остановить внимание суда на последнем очень важном вопросе.
   ЛОРЕНС: Я вынужден напомнить вам, что это уже пятый очень важный последний вопрос, на котором вы останавливаете наше внимание. Учтите, я веду счет.
   Поначалу, честно говоря, всех нас, журналистов, и в особенности советских, просто выводили из себя эти заячьи петли, выделываемые людьми в длинных мантиях. Что бы их там ни заставляло быть адвокатами дьявола, нельзя же вот так играть на нервах суда и публики. Мы удивлялись судьям – почему они, умные, опытнейшие люди, наизусть знающие законы, не одернут этих болтунов и крючкотворов, не призовут их к порядку. Почему даже наши судьи – Иона Тимофеевич Никитченко и Александр Федорович Волчков, сидящие за судейским столом не в мантиях, а в военной форме, так казалось бы, спокойно наблюдают все эти маневры.
   Но долгие месяцы «нюрнбергского сидения», как по-старинному мы называем наше пребывание в Дворце юстиции, умудрили нас. Наблюдая маневр защиты, мы уже не удивляемся, не негодуем. Нас уже не обуревает жажда торопить суд. Мы знаем – протоколы нюрнбергской юстиции адресованы не только современникам, но и потомкам. Мы верим, пример свершившегося в Нюрнберге суда – всемирный прецедент, и он, этот пример, должен быть свободен от любого налета быстротечных страстей.

25. Их последнее слово

   Лейб– фотограф Гитлера Гофман, о котором я уже писал, процветает. Через свою новую помощницу -пышную, пикантную блондинку с васильковыми глазами, успешно подвизающуюся на одном из амплуа покойной Евы Браун, он бойко торгует из-под полы фотографиями своего богатого архива. И небезвыгодно торгует, ибо на Западе, и прежде всего, разумеется, в Соединенных Штатах, в связи с приближающимся финалом Нюрнбергского процесса, а точнее, в связи с изменяющейся политической погодой, в которой теперь явно преобладают фултоновские ветры, необыкновенно возрос интерес к личной интимной жизни Гитлера и его бонз. Снимки идут за изрядную цену в твердой валюте. Гофман порозовел, отрастил брюшко, ходит в респектабельном костюме со значком немецкой академии искусств на лацкане. Толстенькая синеглазая фрейлен предложила и мне познакомиться как следует с уникальным архивом своего шефа. Отчего и не познакомиться? Архив этот отлично классифицирован, разложен по папкам. Я попросил показать мне папку «Нюрнберг» и на пару часов окунулся в совсем недавнее прошлое этого города. Вот Гитлер что-то неистово орет со знакомой нам белокаменной трибуны на партейфельд, и сотни тысяч штурмовиков, четкими квадратами заполнившие поле, столь же неистово в тысячи глоток ревут свое «зиг хайль»… Вот Юлиус Штрейхер, этот патологический мракобес, которого мы наблюдаем сейчас изо дня в день то в состоянии прострации, то тупо ковыряющим в носу, а тогда толстый, процветающий, что-то издевательски кричит остриженным наголо девушкам, привязанным к ослам. На шеях у них – веревки, а на них висят картонки с надписью: «Я любила еврея», и озверелая толпа с кулаками надвигается на них, едва сдерживаемая дюжими шупо… Вот движется по узким, древним, ныне уже не существующим улицам старого Нюрнберга очередной торжественный факельцуг, и во главе под сенью штандартов вышагивают Гесс, Геринг и Борман в костюмах штурмовиков и фуражках-кастрюлечках…
   Портретов Геринга особенно много. Он – в маршальском мундире с жезлом в руках. В светлом костюме туриста. В охотничьей куртке и шляпе с тетеревиным пером. В скромной блузе рабочего-каменщика с мастерком в руке на закладке какого-то памятника. Наконец, он же с луком и стрелой. Почему с луком и стрелой, фрейлейн пояснить не сумела.
   Да и все они обожали фотографироваться, эти комедианты, которых послевоенная история Веймарской республики подняла на гребне шовинистической волны. Тринадцать лет играли они фюреров, министров, рейхсмаршалов, рейхскомиссаров, гаулейтеров, безответственные, страшные этой своей безответственностью и своей фанатической мечтой об установлении всемирной нордической империи, «по крайней мере на ближайшую тысячу лет».
   И вот сейчас в зале суда они получают трибуну для произнесения последнего слова. Я наблюдаю этих рейхсминистров, рейхсмаршалов, гроссадмиралов, гаулейтеров, недавно диктовавших свою волю правительствам стран оккупированной Европы. Наблюдаю и поражаюсь: ни один из них не произносит и слова в защиту или хотя бы в оправдание нацизма, творцами и идеологами которого они были, ни один не пытается защищать символ своей нацистской веры или хоть как-то объяснить свершение чудовищных злодеяний. Слушая их невнятное бормотание, я еще и еще раз вспоминаю великого коммуниста, с которым имел счастье познакомиться и беседовать в Болгарии перед отлетом на этот процесс. Вот эти самые подсудимые схватили его, изощренно пытали в одиночных камерах, месяцами готовили процесс над ним. И он пришел на этот процесс с гордо поднятой головой. Он отказался от защитника. Он сам, один на один, разговаривал с нацистскими судьями. Там, в Лейпциге, он защищал идеи коммунизма, которым посвятил всю свою яркую жизнь, и потому на суде из подсудимого он превратился в грозного прокурора, разоблачившего устроителей омерзительной провокации, и превратил Геринга – этого всемогущего рейхс-министра, канцлера Пруссии, «второго наци» Германии – из свидетеля обвинения в обвиняемого, вынужденного обороняться и оправдываться.
 
 
   Лейпцигский процесс, на котором главный подсудимый силою своей убежденности и интеллекта вынудил, именно вынудил гитлеровских судей вынести ему оправдательный вердикт, и вошел в историю мирового судопроизводства как свидетельство торжества человеческого разума и славных идей, вдохновляющих Георгия Димитрова на эту титаническую борьбу со всеми силами нацистского правопорядка.
   А вот эта жалкая кучка трусливых, своекорыстных, вконец изолгавшихся людей, когда-то создавших самую страшную идеологию и мечтавших распространить ее на целый мир, – ни слова, ни звука не произносит в защиту этой их идеологии. Ведь, многие знают, не могут не знать, что за пределами этого зала их уже караулит смерть. Могли бы хоть набраться духу и что-то сказать в микрофон, обращаясь хотя бы к истории. Ничего. По-прежнему льется мутный поток лицемерного ханжества. По-прежнему, говоря не на юридическом языке, отказываются от теплого. По-прежнему с каким-то тупым упорством пытаются все свалить на три отсутствующих «Г».
 
 
   Вот еще несколько кратких извлечений из их последних слов:
   ГЕРИНГ:… Я вообще противник войны… Я не хотел войны и не помогал ее развязывать.
   РИББЕНТРОП:…Да, конечно, я не могу не отвечать за внешнюю политику, ибо был рейхсминистром. Но фактически я ею не руководил. Ею руководил другой.
   ФУНК: Человеческая жизнь состоит из правильных действий и заблуждений. Да, я во многом заблуждался и во многом заблуждался невольно, так как меня обманывали… Я должен честно признать, что был беспечен и легковерен и в этом моя вина…
   КАЛЬТЕНБРУННЕР: Да, конечно, гестапо и эсдэ творили страшные преступления. Было бы глупо это отрицать, но ими руководил Гиммлер. Я был только исполнитель… Я все время хотел попасть на фронт, быть простым солдатом, сражающимся за Германию. Это была моя мечта.
   КЕЙТЕЛЬ:… Лучшее, что я мог дать как солдат – мое повиновение и верность – другие использовали для целей, которые я не мог распознать, ибо не видел границ, которые существуют для выполнения солдатского долга.
   Все это после того, что суд слышал об этих господах в течение долгих месяцев, звучало довольно гнусно. Но были в этих речах слова, которые вызывали гадливую улыбку.
   Палач Польши Ганс Франк, последовательно проводивший политику обезлюживания в этой стране, тот самый, в чьем ведении были гигантские комбинаты смерти – Освенцим, Майданек, Треблинка, – патетически воскликнул:
   – Я хочу, чтобы германский народ не отчаивался и не делал ни шагу дальше по гитлеровскому пути!
   Рейхскомиссар по делам вооружений и боеприпасов Альберт Шпеер, любимец Гитлера, создавший систему эксплуатации военнопленных и остарбейтер, заставлявший их умирать на стройках тайных подземных фабрик, заводов, аэродромов, возведя к небу свои черные, выразительные глаза, восклицал:
   – Гитлер своими действиями и последующий крах созданной им системы принесли германскому народу невероятные страдания… После этого процесса Германия будет презирать Гитлера и проклинать его как виновника страданий народа…
   Довольно. Хватит. Все речи – лишь вариации на одну и ту же тему: во всем виноваты Гитлер, Гиммлер, Геббельс. Мы же несчастные, недальновидные люди, посаженные ими на высокие посты, горько заблуждались, были обмануты и не знали, что происходит в стране.
   Я слушал их, вспоминал фотографии из коллекции Гофмана, которыми бойко торговала синеглазая фрейлейн с детскими ямочками на розовых щеках. Мило улыбаясь, она рекламировала корреспондентам свой товар – запечатленные мгновения из жизни всех этих типов, бормочущих сейчас невнятные слова оправданий своих чудовищных дел. Какие наглые, самоуверенные, напыщенные, исступленные запечатлены они на этих фотографиях и какие тихие, жалкие, подобострастные они тут, во Дворце юстиции, произносят в микрофон свои последние слова.
   И опять невольно думаю о Георгии Димитрове, о Лейпцигском процессе. В коллекции Гофмана этот процесс тоже имеется. Есть там снимок – Димитров на трибуне произносит свое последнее слово. Опершись руками на бортики трибуны, прямой, устремленный вперед, он говорит, обращаясь не к судьям, темные фигуры которых не очень четко вырисовываются на этом снимке, а ко всему человечеству, и два охранника, стоящих у него за спиной, оба с удивлением, с интересом смотрят на подсудимого, на глазах превратившегося в прокурора, произносящего там, в нацистском логове, обвинительную речь, направленную против фашизма.
   Эта единственная фотография, которую я купил за сорок пять оккупационных марок. Сумма солидная, но это фото, как мне кажется, стоит больше, чем вся остальная коллекция Генриха Гофмана.

26. Еще немножко Москвы

   Выслушав последние слова подсудимых, суд удалился в совещательную комнату. Объявлен перерыв сроком на месяц. Мне это очень кстати, ибо из Москвы, из журнала «Октябрь», где уже печатается моя повесть, пришла телеграмма, сообщавшая, что летчик, о котором я писал, отыскался, заходил в редакцию, произвел на всех отличное впечатление. Рассказал о том, как он воевал дальше, до конца войны. Редакция просит меня на основе этого переделать или продолжить послесловие.
   Поэтому в отличие от других коллег, которых эта месячная оттяжка не очень устраивала, я готов был расцеловать милейшего мистера Пиквика. На следующий день вылетел в Москву, побывал в редакции «Октября», где все буквально очарованы живым героем Алексеем Мересьевым. Утром у меня на квартире зазвонил телефон:
   – Товарищ Полевой?… Извините, что беспокою вас. дома… В редакции «Октябрь» сообщили, что вы прилетели, дали ваш телефон, – звучал в трубке хрипловатый, мужественный и как будто знакомый голос.
   – С кем говорю?
   – Гвардии майор Маресьев… Помните, мы встречались на Курской дуге?
   А через час быстрый, оживленный, он уже входил к нам своей медвежеватой с развальцей походкой. Лифт у нас в этот день не работал. Жена, узнав, кто пришел, вспыхнула и стала извиняться за этот ленивый лифт. Ведь как-никак пятый этаж.
   – Нас лифт не часто балует, – ответил он. – Ничего, привык. Лишняя тренировочка… Мне полезно.
   Четыре года почти не изменили его. Он был такой же бодрый, энергичный и по-прежнему не любил, когда обращают внимание на его увечье. Пригласил его присесть, забыв о коварном свойстве дивана, который однажды уже так подвел нас с Фадеевым. Летчик, конечно, тоже провалился, но тут же, легко вскочив, пошутил о том, что на диван этот следует садиться, имея парашют. Добродушно посмеялся своей шутке и, пересев на табурет, принялся рассказывать:
   – …Тут как-то сижу дома, газету читаю. Радио бубнит, я не слушаю. Вдруг подходит мама и говорит: «Сынок, а это не про тебя?» Прислушался. Верно, вроде бы говорят о том, что со мной было. И имя мое и фамилия похожая – всего в одной букве разница. Про меня. Кто же это, думаю, мог написать… О вас-то я забыл. Ведь четыре года не виделись. Ну кончили отрывок, говорят, слушайте завтра, и, как полагается, называют автора. Тут я вспомнил, как вы ночевали у меня под Орлом. Помните, еще малину из котелка ели? Ну я в редакцию журнала – интересно ведь узнать, что там дальше написано… А сегодня вот звонят – вы приехали, дали телефон.
   Все это он выложил залпом, улыбаясь своей чуть-чуть застенчивой улыбкой, которая мне так запомнилась.
   Как это всегда бывает при встрече двух, давно друг друга не видавших военных заговорили о войне, о знакомых офицерах. Неожиданно выяснилось, что оба мы находились на Эльбе, у немецкого города Торгау, когда там встретились две союзные армии – наша и американская. Я с поручением от маршала Конева был на земле, Маресьев барражировал в небе, прикрывая воздух в момент встречи.
   Повесть уже несколько дней читали главами по радио. Удивительная история этого офицера становилась широко известной. Дома у меня знали ее чуть ли не наизусть. И жена, и мама, и сын, которому еще только исполнилось шесть лет, во все глаза смотрели на гостя.
   Мне предстояло переписывать послесловие. Я взялся за карандаш и открыл блокнот. И как это уже было однажды в землянке, врытой в берег лесного оврага, при виде этих атрибутов моего ремесла майор сразу как-то скис и с живой речи перешел на казенные слова, будто анкету заполнял. Сообщил, что в составе своего гвардейского авиационного полка он после нашей встречи проделал всю боевую кампанию до самого ее победного финала. Уже после нашей встречи сбил под Орлом еще три самолета. В сражениях за Прибалтику увеличил свой счет еще на две машины. Правительство присвоило ему звание Героя Советского Союза. Что еще? Все. Вроде больше и рассказывать нечего.
   – Ну, а ваши личные, семейные дела?
   – Ну что ж, женился вот… Сын у меня, Виктором звать, мамаша ко мне из Камышина приехала. Живем в Москве.
   – А ноги?
   – Что ж ноги? Привык. Машину вот вожу и к вам на машине приехал. На велосипеде, на коньках катаюсь.
   – Дядя, а у вас все-таки верно нет ног? – с сомнением спросил мой сын, который уже успел взгромоздиться на колени симпатичного майора.
   – Раз папа так написал – значит, верно, – улыбнулся тот.
   – А на чем же я сижу? Маресьев рассмеялся.
   – Ох, и нелегкую же вы мне жизнь сделали, – сказал он. – Журнал ничего. Там еще только печатают, а как по радио начали читать, покоя не стало. Мальчишки у подъезда стаями так и ходят за мной. И тоже вот вроде вашего: «Дяденька майор, а у вас есть ноги? Дайте пощупать».
   Он ушел жизнерадостный, крепкий, оставил после себя атмосферу энергии, бодрости, и я понял, что жизнь – неплохой соавтор и совсем недурно продолжает эту героическую биографию уже за пределами книги.
   А второй, не менее приятной встречей, которую на этот раз подарила мне Москва, было свидание с художником Николаем Николаевичем Жуковым. Нашему непоседливому Кока Коле осточертело «нюрнбергское сидение». Еще в начале лета он решил, что вдоволь нагляделся, нарисовался всех этих герингов и риббентропов, и с толстым альбомом зарисовок и эскизов вернулся в Москву, в студию военных художников имени Грекова, которой он руководит еще с дней войны.
   Нам было о чем поговорить. Он готовит к выставке нюрнбергскую серию своих рисунков – острую, умную, содержательную серию, которая стяжала ему уже много поклонников среди журналистов разных наций еще там, в нюрнбергском пресс-кемпе. У меня выходила в свет книга, болельщиком которой он являлся в дни ее рождения. Повесть он прочитал еще в рукописи и теперь в обычной своей шутливой манере рассказывал:
   – Ты меня с этой повестью однажды без завтрака и без обеда оставил. Жена как начала читать вечером, так и продолжала всю ночь. Утром мне в студию пора, а она сидит в сорочке на кровати и лифчиком глаза вытирает… Завтрак? Возьми там что-нибудь за окошком и на обед не надейся… Что-нибудь поклюй у себя в буфете… Вот какой разлад в мою семью внес твой летчик…
   Это, конечно, было то, что мы в Нюрнберге называли трепом. Но потом он серьезно сказал:
   – А я проиллюстрирую эту повесть, ей-богу… Сведи меня с этим летчиком. Тут, брат, такой материал, что надо идти от жизни, а не от воображения.
   Манеру Жукова работать и его творческий запал я знаю с фронтовых времен. Помнится, побывал он у калининских партизан. Вернулся с ворохом эскизов. Чуть ли не на бересте он их делал за нехваткой бумаги. Была весна, канун Первомая, я завтра должен был выехать в Москву, чтобы отвезти туда письмо непокоренных граждан оккупированных районов, адресованное И. В. Сталину. Письмо и целый чемодан подписей. И родилась у нас с Жуковым идея – дать к этому письму рисунок – композицию – «Утро в партизанском лесу».
   Загорелся этой идеей:
   – Будет к утру рисунок! Только создайте мне, братцы, соответствующие условия и, чур, чтобы не мешать. «Создать условия» – это значит вдоволь обеспечить его «горючим». Что было делать? Пошел в военторг, ударил челом тамошним жестокосердным деятелям – норма нормой, но искусство требует жертв. Горючее мне отпустили, но почему-то в той микротаре, которую интеллигентные люди зовут «мерзавчиками». «Мерзавчики» строем встали на подоконнике избы, в которой началось сотворение композиции. Мы не заходили туда и не мешали ни вопросами, ни поощрениями. Поднявшееся солнце осветило вспотевший лоб художника, «мерзавчиков» оставалось только два. Жуков сидел в нательной рубахе, с засученными рукавами, изо рта у него торчали карандаши и резинка. Он яростно рисовал, не слыша моего стука в оконницу. Вездеход, который должен был подкинуть меня на аэродром, стоял под березой и время от времени нетерпеливо гудел. Наконец с окна исчез последний «мерзавчик», и сквозь мутное, отливающее радугой стекло я увидел Жукова, который, держа рисунок в вытянутой руке, прищурившись, смотрел на него. Потом окно распахнулось: