В русской литературе Сенковский остался, прежде всего, создателем «Фантастических путешествий барона Брамбеуса». В этой замечательной и талантливой книге, на мой взгляд, угадываются истоки всех основных направлений современной фантастики: от чисто научной до приключенческой и сказочной. Отметился Сенковский и в романе катастроф. В «Поэтическом путешествии по белу свету» барон Брамбеус влюбляется в «божественную коконницу» и в порыве любви, опрокинув в комнате жаровню, сжигает зараз десять тысяч домов, – пожар поистине грандиозный. Затем герой барона Брамбеуса борется с мировой чумой, претерпевает самые удивительные приключения, хотя все это всего лишь подступы к «Ученому путешествию на Медвежий остров».
   14 апреля 1828 года, так указывается в романе, в сибирскую тундру, в край болот, неистового гнуса и северных оленей отправился некий горячий последователь Шамполиона (тогда вся Европа говорила о только что разгаданной тайне египетских иероглифов) весьма жизнерадостный исследователь барон Брамбеус и его компаньон доктор Шпурцман. Трудно отделаться от впечатления, что Сенковский пародирует будущих доктора Клоубонни и Жака Паганеля – задолго до их появления из-под пера Жюля Верна. «Невозможно представить себе ничего забавнее почтенного испытателя природы, согнутого дугой на тощей лошади и увешанного со всех сторон ружьями, пистолетами, барометрами, термометрами, змеиными кожами, бобровыми хвостами, набитыми соломою сусликами и птицами, из которых одного ястреба особенного рода, за недостатком места за спиною и на груди, посадил он было у себя на шапке».
   Прибыв на остров Медвежий – его легко найти на любой современной географической карте – путешественники открывают в скалах необитаемую пещеру, стены которой покрыты таинственными письменами. (Кстати, повесть разбита не на главы, а на стены. Стена первая… Стена вторая… Стена третья… четвертая…) Разумеется, для барона Брамбеуса препятствий нет. «Я долго путешествовал по Египту и, быв в Париже, имел честь принадлежать к числу усерднейших учеников Шампольона-младшего, прославившегося открытием ключа к иероглифам». – «По нашей системе всякий иероглиф есть или буква, или метафорическая фигура, изображающая известное понятие, или вместе буква и фигура, или не буква, не фигура, а только произвольное украшение почерка, – такие достаточно издевательские объяснения вкладывает Сенковский в уста своего бесцеремонного героя. И приходит к не менее издевательскому выводу: – Итак, нет ничего легче, как читать иероглифы: где не выходит смысла по буквам, там должно толковать их метафорически; если нельзя подобрать метафоры, то позволяется совсем пропустить иероглиф и перейти к следующему, понятнейшему».
   Удивительная история некоей погибшей цивилизации предстает перед ошеломленными читателями.
   «В 10-й день второй луны сего 11 789 года в северо-восточной стороне неба появилась большая комета». Русские писатели любили обращать внимания на небесных странниц. По ходу развития сюжета зловещая комета постоянно увеличивается, наводя ужас на людей. Но герой допотопного романа страдает не столько от ужаса перед будущим, сколько от жестокой ревности. Красавица Саяна (вот они сибирские реальности, – Г.П.) его не любит. И немудрено, немудрено. «Все наши женщины (предпотопные или ископаемые) ужасные кокотки». Только придворный астроном Шимшик понимает, что большинству земных стран грозит самая скорая гибель. Правда, настоящему ученому все в жилу, ему интересен как процесс, так и результаты. «Итак, комета своими развалинами, – радуется он, – едва может засыпать три или четыре области – положим, три или четыре царства; но зато какое счастье!.. мы с достоверностью узнаем, наконец, что такое кометы и как они устроены».
   Влюбленный герой страдает, а тем временем «голова кометы уже не уступала величиною Луне, а хвост бледно-желтого цвета, разбитый на две полосы, закрыл собою огромную часть небесного свода». Вот, наконец, сыграна и свадьба, но мучения ревнивого героя не утихают. Молодая жена ведет себя весьма ветрено, а «комета уже уподоблялась большой круглой туче и занимала всю восточную сторону неба: она потеряла свою богатую светлую оболочку и была бурого цвету, который всякую минуту темнел все более и более. Солнце, недавно возникшее из-за небосклона, уже скрывало западный свой берег за краем этого исполинского шара. Под моими ногами город гремел глухим шумом и во многих местах возвышались массы густого дыму, в котором пылало пожарное пламя; по улицам передвигались дикие шайки грабителей, обагренных кровию, и перед лицом опасности, увлекающей всю природу в пропасть гибели, еще с жадностью уносящих в общую могилу исторгнутое у своих сограждан имение».
   Мир обречен. Он по-настоящему обречен.
   «Я кричал моим людям, чтобы они скорее спасались на двор, чтобы выводили из конюшен лошадей, мамонтов, мастодонтов, и сам с трепещущею Саяною стремглав бежал к лестнице, прыгая через опрокинутую утварь и уклоняясь от падающих со стен украшений».
   Река Лена выходит из берегов. Холодные воды со всех сторон рушатся на допотопный город. Герои бегут, астроном Шимшик теряет все книги и инструменты. «Муж, от которого жена бежала с любовником во время падения кометы на Землю, во сто крат несчастнее всех астрономов». Герой романа доходит до того, что убивает очередного любовника Саяны. Сама она, тем не менее, спасает ревнивого мужа, оттащив его от ужасной бездонной трещины, разверзшейся перед ними.
   «Увидели мы заглядывающую в отверстие пещеры длинную безобразную змеиную голову, вертящуюся на весьма высокой и прямой как пень шее. Она держала в пасти человеческий труп и с любопытством смотрела на нас большими, в пядень, глазами…»
   А вода Лены поднимается. Вода поднимается все выше. В пещере по левую сторону от входа барон Брамбеус находит еще одну запись. Она самая короткая. Она пронизана трагизмом совершенно особого свойства. Оставленная на каменной стене главным героем романа, она гласит: «Вода остановилась на одной точке и выше не поднимается».
   И как завершающий удар:
   «Я съел кокотку!»
   К сожалению, барона Брамбеуса ждет горькое разочарование. За древние иероглифы он принял нечто естественное, придуманное самой природой. «Это кристаллизация сталагмита, называемая у нас, по минералогии, глифическим или живописным», – объясняет путешественникам ученый человек в Якутске. Конечно, доктор Шпурцман окончательно впадает в ужасный гнев, хотя барон Брамбеус его успокаивает: «Не моя же вина, ежели природа играет так, что из ее глупых шуток выходит по грамматике Шампольона очень порядочный смысл!»
   Вернувшись с острова Медвежьего, барон Брамбеус отправляется в «Сентиментальное путешествие на гору Этну» На ее вершине некий мстительный швед сбрасывает любопытного барона в кратер. Внутри пустотелой земли, в отличие от более позднего романа Жюля Верна, все оказывается наоборот: приветствие там – ругательство, потолок – пол. Все там вывернуто наизнанку. В этот вывернутом наоборот мире барон Брамбеус, конечно, «избрал себе жену навыворот, устроил свое хозяйство вверх дном и прижил детей опрокидью». А выбрался из подземного мира барон Брамбеус через жерло извергающегося вулкана, опять же предвосхитив Жюля Верна.
   Впрочем, не только Жюля Верна. В «Фантастических путешествиях барона Брамбеуса» герой летает на камне, как на ядре… Имя прелестной допотопной Саяны откликнется дальним благородным эхом в имени прекрасной марсианки… Кометы и потопы станут главными атрибутами бесчисленных романов катастроф… Борис Натанович Стругацкий как-то заметил в разговоре, что вряд ли кто-то станет в наши дни издавать массовыми тиражами Салтыкова-Щедрина или Сенковского, но, думаю, что это больше вопрос подхода. По крайней мере, Салтыков-Щедрин благополучно переиздается, а в 1886 году «Ученое путешествие на Медвежий остров» вышло в свет полумиллионным тиражом.
   «На передней стене, против входной двери, – писал в 1839 году один из друзей Сенковского, – была в золотой раме огромная картина, изображавшая турецкую комнату и в этой комнате портрет (сильнейше польщенный живописцем) Осипа Ивановича, в чалме и полном восточном одеянии, лежащего на массе бархатных подушек и курящего из кальяна. Под самой картиной был устроен низкий диван из бесчисленного множества сафьянных, зеленых, красных и желтых подушек. И на этих подушках полусидел, полулежал сам Осип Иванович Сенковский – желто-кофейный, рябой, с приплюснутым носом, широкими губами, которым словно вторила пара небольших заспанных бело-голубых глаз с желчными, как бы шафраном выкрашенными белками. Голова великого Брамбеуса покрыта была темно-красной феской с синей кистью, а вся особа его облачена в какую-то албанскую темно-синюю куртку поверх розовой канаусной рубашки, в широчайшие, кирпичного цвета, шальвары, из-под которых виднелись носки ярко-желтых сафьянных бабушей. Да, еще забыл я сказать, в дополнение этого пестро-арлекинского туалета, что шальвары опоясаны были светло-зеленою кашемировой шалью с пестрым донельзя бордюром. Левая рука барона Брамбеуса придерживала тонкий, гибкий ствол чубука, янтарный мундштук которого был у искривленного рта. И изо рта этого, через черные зубы, исходила струйка ароматного дыма, наполнившего комнату своим действительно упоительным запахом…»
   В 1833 году Сенковский занимал место цензора. Возможно, это подтолкнуло его к активной журналистике. Правда, газета, созданная им, быстро прогорела, зато в 1834 году Осип Иванович возглавил начатый Смирдиным журнал «Библиотека для чтения». Без профессионального писателя нет настоящей литературы, – эту истину Сенковский хорошо понял. Не удивительно, что «Библиотека для чтения» быстро достигла фантастического для того времени тиража: пяти тысяч! «За стихотворением в нем (в журнале, – Г.П.) шла статья о сельском хозяйстве, – вспоминал А. В. Дружинин, – и за новой повестью Мишель-Масона следовал отчет о каких-нибудь открытиях по химии».
   Гонимый жаждой славы и богатства Сенковский успевал все.
   Под разными псевдонимами, а чаще подписываясь как барон Брамбеус, он писал бесчисленные статьи, заметки, комментарии, прочитывал и бесцеремонно исправлял чужие материалы, делая разве что исключения для А. С. Пушкина. Печатая «Пиковую даму», он проницательно написал поэту: «Вы создаете нечто новое, вы начинаете новую эпоху в литературе, которую уже прославили в другой отрасли. Вы положили начало новой прозе, можете в этом не сомневаться. Именно всеобщего русского языка недоставало нашей прозе, и его-то я нашел в вашей повести».
   Знаменитый журнал просуществовал более тринадцати лет. Журнал «Библиотека для чтения», писал Сенковский главе Цензурного комитета А. В. Никитенко, «быть может, единственный из всех журналов, который в течение двенадцати лет не сделал ни малейшего изменения ни в своем виде, ни в форме, ни в содержании: каковы были первые его книжки, таковы и все дальнейшие». И Пушкин защищал знаменитого, но резкого журналиста: «Многие из его статей… достойны занять место в лучших из европейских журналов. В показаниях его касательно Востока мы должны верить ему, как люди непосвященные. Он издает „Библиотеку“ с удивительной сметливостию, с аккуратностию, к которой не приучили нас гг. русские журналисты. Мы, смиренные провинциалы, благодарны ему – и за разнообразие статей, и за полноту книжек, и за свежие новости европейские, и даже за отчет об литературной всячине».
   Но времена наступали не журнальные. Падение тиража, а вместе с тем серьезная болезнь заставили Сенковского оставить редакторство. Впрочем, он по-прежнему оставался активным: занимался фотографией, акустикой, механикой, модной в то время гальваностегией, музыкой, астрономией. Мечтая о богатстве, ввязался в спекуляции с табаком, и прогорел. С 1856 года Сенковский по-настоящему бедствует. Сохранились многочисленные слезные письма, отсылаемые им сменившему его в «Библиотеке для чтения» редактору. «Друг мой, ради Бога, сыщите мне немножко денег; я потерял три дня, ища сам, и когда у меня эта забота, я не могу работать. А я хочу работать, и беру себе чтеца-писца, который заменит мне глаза мои и у которого еще спина не болит от сидения. С этим орудием я обещаю Вам работать много – и денег с Вас не требовать, а ждать, покуда разбогатеете. Но на него Вы должны дать мне 400 р. в год. За эту издержку будете иметь хорошего сотрудника. Дайте мне теперь хоть двести рублей на этот счет, а то я перестану работать».
   Умер знаменитый писатель 4 марта 1859 года, диктуя для «Сына отечества» очередной фельетон барона Брамбеуса. Александр Герцен как бы подвел итог многим мнениям: «Блестящий, но холодный лоск, презрительная улыбка, нередко скрывающая за собой угрызения совести, жажда наслаждений, усиливаемая неуверенностью каждого в своей судьбе, насмешливый и все же невеселый материализм, принужденные шутки человека, сидящего за тюремной решеткой». Собрание сочинений барона Брамбеуса вышли в свет благодаря любящей его жене Аделаиде Александровне. Дошла до нас и саркастическая эпитафия, сочиненная самим Сенковским. На колоссальном памятнике, водруженном на могиле из якобы умерщвленных сихи оных,указывается в эпитафии, должно было быть высечено:
 
Под сими,
сими и оными
покоится прах нежного друга
барона Брамбеуса,
падшего
в войне за независимость Русского
языка
против коварных книжников,
которым безутешная вдова его
будет мстить
вечно.
 

НИКОЛАЙ ВАСИЛЬЕВИЧ ГОГОЛЬ

   Родился 19 марта 1809 года на Украине в местечке Сорочинцы.
   Настоящей фамилией – Гоголь-Яновский – практически не пользовался, оставив от нее только (как иногда говорят) меньшую половину. До двенадцати лет жил в поместье отца Васильевке. Отец увлекался театром, писал любительские пьески. «Пять лет от роду Гоголь вздумал писать стихи, – вспоминал Г. П. Данилевский со слов матери будущего писателя. – Никто не понимал, какого рода стихи он писал. Известный литератор В. В. Капнист, заехав однажды к отцу Гоголя, застал его пятилетнего сына за пером. Малютка Гоголь сидел у стола, глубокомысленно задумавшись над каким-то писанием. Капнисту удалось, просьбами и ласками, склонить ребенка-писателя прочесть свое произведение. Гоголь отвел Капниста в другую комнату и там прочел ему свои стихи. Капнист никому не сообщил содержание выслушанного им. Возвратившись к домашним Гоголя, он, лаская и обнимая маленького сочинителя, сказал: „Из него будет большой талант, дай ему только судьба в руководители учителя-христианина“.
   Гоголя восхищала родная природа и пугали люди.
   И через двадцать лет он писал одному из своих друзей: «Чего бы, казалось, недоставало этому краю? Полное, роскошное лето. Хлеба, фруктов, всего растительного – гибель. А народ беден, имения разорены и недоимки неоплатны… Начинают понимать, что пора приниматься за мануфактуры и фабрики; но капиталов нет, счастливая мысль дремлет, наконец умирает, а они (помещики, – Г.П.) рыскают с горя за зайцами».
   В 1821 году поступил в Нежинскую гимназию высших наук. К сожалению, товарищи не сильно жаловали нового ученика. Застенчивый, скрытный, он чрезвычайно мучился от плохо скрываемого честолюбия, данного ему от природы. В гимназии развился в Гоголе талант имитатора – талант странных, иногда попросту нелепых преувеличений, впоследствии немало попортивший крови его друзьям. Много позже А. Д. Галахов вспоминал: «Гоголь жил у Погодина, занимаясь, как он говорил, вторым томом „Мертвых душ“. Щепкин почти ежедневно отправлялся на беседу с ним. „Раз, – говорит он, – прихожу к нему и вижу, что сидит за письменным столом такой веселый“. – „Как ваше здравие? Заметно, что вы в хорошем расположении духа“. – „Ты угадал: поздравь меня: кончил работу“. Щепкин от удовольствия чуть не пустился в пляс и на все лады начал поздравлять автора… Когда они сошлись в доме Аксакова, Щепкин, перед обедом, обращаясь к присутствующим, говорит: „Поздравьте Николая Васильевича. Он кончил вторую часть „Мертвых душ“. Гоголь вдруг вскакивает – „Что за вздор? От кого ты это слышал?“ – Щепкин пришел в изумление. – „Да от вас самих; сегодня утром вы мне сказали“. – „Что ты, любезный, перекрестись: ты, верно, белены объелся или видел во сне“. – Спрашивается: чего ради солгал человек? Зачем отперся от своих собственных слов?“
   В 1828 году приехал в Петербург. Мечтал стать актером, но нужного голоса у него не оказалось. Сделать карьеру на государственной службе тоже не удалось: в канцеляриях приходилось переписывать бесчисленные однообразные деловые бумаги, а это было не по его характеру. В Петербург Гоголь привез поэму «Ганц Кюхельгартен», которую издал на свои деньги под псевдонимом В. Алов. Слишком явное подражание Пушкину, Жуковскому, немецкому поэту Фоссу, не вызвало, да и не могло вызвать ничего, кроме насмешек. Ужасно раздосадованный всем этим Гоголь решил отправиться в Америку, но доехал только до Любека. Отсюда вернулся обратно в Петербург, растеряв кое-какие иллюзии. П. В. Анненков так описал первый визит Гоголя к Пушкину: «…он снова возвратился на приступ, смело позвонил и на вопрос свой: „дома ли хозяин?“, услыхал ответ слуги: „почивают!“ Было уже поздно на дворе. Гоголь с великим участием спросил: „Верно, всю ночь работал?“ – „Как же, работал, – отвечал слуга, – в картишки играл“. Гоголь признался, что это был первый удар, нанесенный школьной идеализации его. Он иначе не представлял себе Пушкина до тех пор, как окруженного постоянно облаком вдохновения».
   «Надобно познакомить тебя, – писал Пушкину профессор П. А. Плетнев, – с молодым писателем, который обещает что-то очень хорошее. Ты, может быть, заметил в „Северных Цветах“ отрывок из исторического романа с подписью оооо. Также в «Литературной Газете» – «Мысли о преподавании географии», статью «Женщина» и главу из малороссийской повести «Учитель». Их писал Гоголь-Яновский. Сперва он пошел было по гражданской службе, но страсть к педагогике привела его под мои знамена, он пошел в учителя. Жуковский от него в восторге. Я нетерпеливо желаю подвести его к тебе под благословение. Он любит науки только для них самих и, как художник, готов для них подвергать себя всем лишениям».
   Именно П. А. Плетнев устроил Гоголя учителем истории в Институт благородных девиц. Эта помощь показалось увлекающемуся и пылкому Гоголю почти что неким указанием свыше. Вдохновленный, он замыслил написать сразу не меньше, чем Всеобщую Историю. «Я на время решился занять здесь кафедру истории, и именно средних веков, – писал он М. П. Погодину. – Если ты этого желаешь, то я пришлю тебе некоторые лекции свои, с тем только, чтобы ты прислал мне свои. Весьма недурно, если бы ты отнял у кого-нибудь студента тетрадь записываемых им твоих лекций, особенно о средних веках, и прислал бы мне теперь же».
   «Наружный вид Гоголя, – вспоминал С. Т. Аксаков, – был тогда совершенно другой и не выгодный для него: хохол на голове, гладко подстриженные височки, выбритые усы и подбородок, большие и крепко накрахмаленные воротнички придавали совсем другую физиономию его лицу; нам казалось, что в нем было что-то хохлацкое и плутоватое. В платье Гоголя приметна была претензия на щегольство. У меня осталось в памяти, что на нем был пестрый светлый жилет с большой цепочкой».
   И характер Гоголя немало поразил Аксакова, особенно его (многими отмеченное) непомерное, даже, пожалуй, неестественное честолюбие. «Я, однако, объясняю себе поступки Гоголя его природною скрытностью и замкнутостью, его правилами, принятыми с издетства, что иногда должно не только не говорить правды людям, но и выдумывать всякий вздор для скрытия истины, я старался успокоить других моими объяснениями. Я приписывал скрытность и даже какую-нибудь пустую ложь, которую употреблял иногда Гоголь, когда его уличали в неискренности, единственно странности его характера и его рассеянности. Будучи погружен в совсем другие мысли, разбуженный как будто от сна, он иногда сам не знал, что отвечает и что говорит, лишь бы только отделаться от докучного вопроса; данный таким образом ответ невпопад надо было впоследствии поддержать или оправдать, из чего иногда выходило целое сплетение разных мелких неправд. Впрочем, я должен сказать, что странности Гоголя иногда были необъяснимы и остались навсегда для меня загадками. Мне нередко приходилось объяснять самому себе поступки Гоголя точно так, как я объяснял их другим, т. е. что мы не можем судить Гоголя по себе, даже не можем понимать его впечатлений, потому что, вероятно, весь организм его устроен как-нибудь иначе, чем у нас; что нервы его, может быть, во сто раз тоньше наших, слышат то, что мы не слышим, и содрогаются от причин, для нас неизвестных. На такое объяснение Погодин с злобным смехом отвечал: „Разве что так“.
   Вышедшие в 1831 году «Вечера на хуторе близ Диканьки» сразу привлекли внимание. Чудесные истории, пронизанные сказочными образами, яркими красками, особенной малоросской интонацией, покорили читателей. Некоторое влияние Э. А. Гофмана и В. Ф. Одоевского, конечно, угадывалось, но было видно – пришел новыйписатель! Это утвердило Гоголя в некоторых его привычках. «Гоголь, по характеру своему, – писал П. В. Анненков, – старался действовать на толпу и внешним своим существованием; он любил показать себя в некоторой таинственной перспективе и скрыть от нее некоторые мелочи, которые особенно на нее действуют. Так, после издания „Вечеров“, проезжая через Москву, он на заставе устроил дело так, чтоб прописаться и попасть в „Московские Ведомости“ не „коллежским регистратором“, каковым он был, а „коллежским асессором“. – „Это надо“, – говорил он приятелю, его сопровождавшему».
   После выхода в свет двух томов прозы, куда вошли и первые варианты знаменитых рассказов «Портрет» и «Записки сумасшедшего», пришел настоящий успех. Он был так велик, что 1834 году, благодаря влиятельным друзьям, Гоголь был назначен профессором Петербургского университета. Но только первая лекция писателя, посвященная истории Средних веков, была встречена с неподдельным интересом, остальные лекции ждал полный провал. «Я был одним из его слушателей в 1835 году, когда он преподавал (!) историю в С.-Петербургском университете, – вспоминал И. С. Тургенев. – Это преподавание, правду сказать, происходило оригинальным образом. Во-первых, Гоголь из трех лекций непременно пропускал две; во-вторых, даже когда он появлялся на кафедре, – он не говорил, а шептал что-то весьма несвязное, показывал нам маленькие гравюры из стали, изображавшие виды Палестины и других восточных стран, и все время ужасно конфузился. Мы все были убеждены (и едва ли мы ошибались), что он ничего не смыслит в истории – и что г. Гоголь-Яновский, наш профессор (он так именовался в расписании лекций), не имеет ничего общего с писателем Гоголем, уже известным нам как автор «Вечеров на хуторе близ Диканьки». На выпускном экзамене из своего предмета он сидел, повязанный платком, якобы от зубной боли – и совершенно убитой физиономией – и не разевал рта. Спрашивал студентов за него профессор И. П. Шульгин. Как теперь вижу его худую, длинноносую фигуру с двумя высоко торчавшими – в виде ушей – концами черного шелкового платка. Нет сомнения, что он сам хорошо понимал весь комизм и всю неловкость своего положения: он в том же году подал в отставку. Это не помешало ему однако воскликнуть: «Непризнанный взошел я на эту кафедру – и непризнанный схожу с нее!» Он был рожден для того, чтобы быть наставником своих современников; но только не с кафедры».
   С июня 1836 года Гоголь много времени проводит за границей.
   «Я соскучился страшно без Рима, – писал он в 1837 году Н. Я. Прокоповичу. – Там только я был совершенно спокоен, здоров и мог предаться моим занятиям. Мутно и туманно все кажется после Италии. Прежние синие горы теперь кажутся серыми: все пахнет севером после нее. И, как вспомню, что я должен буду прожить месяц, а может, и более вдали от нее (холера, по всей вероятности, не оставит Рима раньше месяца), то, мне кажется, я заживо вижу перед собою вечность».
   И чуть позже М. П. Балабиной: «Когда я увидел, наконец, во второй раз Рим, о, как он мне показался лучше прежнего! Мне казалось, что будто я увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал я, а в которой жили только мои мысли. Но нет, это все не то: не свою родину, а родину души я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде чем я родился на свет… Нужно вам знать, что я приехал совершенно один, что в Риме я не нашел никого из моих знакомых. Но я был так полон в это время, и мне казалось, что я в таком многолюдном обществе, что я припоминал только, чего бы не забыть, и тотчас же отправился делать визиты всем своим друзьям. Был у Колисея, и мне казалось, что он меня узнал, потому что он, по своему обыкновению, был величественно мил и на это раз особенно разговорчив. Я чувствовал, что во мне рождались такие прекрасные чувства. Стало быть, он со мною говорил. Потом я отправился к Петру и ко всем другим, и мне казалось, что они сделались на этот раз гораздо более со мной разговорчивы. В первый раз нашего знакомства они, казалось, были более молчаливы и считали меня за форестьера…»