Монизме». Таким образом, говоря высоким слогом, само небо подтвердило мои предположения. В сущности, это – облака. Но какие силы придали им форму, имеющую определенный и подходящий смысл! В течение 70 лет я ни разу не страдал галлюцинациями, вина никогда не пил и возбуждающих средств никогда не принимал (даже не курил). Проекционный фонарь не мог дать этих изображений при ярком дневном свете, притом, при большом расстоянии эти изображения были бы невидны и искажены, так же и дымовые фигуры (производимые с аэроплана). Если бы кто захотел подшутить надо мной, то написал бы по-русски « рай». По латыни тоже было написано бы « ray», а не « rAy», как я видел, – почему-то с заглавной печатной буквой посредине и прописными по краям…
   Когда я вернулся на балкон, слова уже не было. Моя комната – во втором этаже, и позвать я никого не успел, тем более что видел вначале тут только курьез, так как прочел по-русски бессмыслицу – «чау». А « ray» по-английски означает лучи скати читается « рэй». Можно подумать, хотя и натянуто, что закат (скат) жизни (смерть) дает свет (луч) познания…»
   Незадолго до смерти Циолковский отправил в Москву письмо.
   «Мудрейший вождь и друг всех трудящихся, товарищ Сталин! Всю свою жизнь я мечтал своими трудами хоть немного продвинуть человечество вперед. До революции моя мечта не могла осуществиться. Лишь Октябрь принес признание трудам самоучки; лишь советская власть и партия Ленина-Сталина оказала мне действенную помощь. Я чувствовал любовь народных масс, и это давало мне силы продолжать работу, уже будучи больным. Однако сейчас болезнь не дает мне закончить начатого дела. Все свои труды по авиации, ракетоплаванию и межпланетным сообщениям передаю партии большевиков и советской власти – подлинным руководителям прогресса человеческой культуры. Уверен, что они успешно закончат эти труды. Всей душой и мыслями ваш, с последним искренним приветом».
   Ответная телеграмма «знаменитому деятелю науки товарищу К. Э. Циолковскому» гласила: «Примите мою благодарность за письмо, полное доверия к партии большевиков и советской власти. Желаю вам здоровья и дальнейшей плодотворной работы на пользу трудящихся. Жму вашу руку. И. Сталин».
   Циолковский успел ответить: «Тронут вашей телеграммой. Чувствую, что сегодня не умру. Уверен, знаю – советские дирижабли будут лучшими в мире». И 19 сентября 1935 года, через несколько дней после этой короткой переписки, умер.

ВИВИАН АЗАРЬЕВИЧ ИТИН

   Родился 26 декабря (7.I.1894) 1893 года в Уфе.
   В 1912 году с отличием окончил реальное училище.
   Поступил в Психоневрологический институт, возглавляемый академиком В. М. Бехтеревым, но через год перевелся на юридический факультет Петроградского университета. В доме известного правоведа профессора М. А. Рейснера познакомился с его дочерью Ларисой. Впрочем, она сама по себе была необычной личностью: увлекалась марксизмом, писала стихи, прозу, дружила со многими поэтами, в том числе с Николаем Гумилевым. Именно Лариса Рейснер послужила прообразом Комиссара в пьесе Всеволода Вишневского «Оптимистическая трагедия», и это Лариса Рейснер в 1917 году передала в редакцию горьковского журнала «Летопись» первую рукопись Вивиана Итина.
   «Я написал рассказ, направленный против войны, гордо назвав его романом, – вспоминал Итин позже. – Рассказ назывался „Открытие Риэля“. Аналогия между солнечной системой и атомом казалась в то время смелой. Я думал, что подобного представления достаточно, чтобы армии бросили оружие». Горький одобрительно отнесся к рукописи, но журнал скоро закрылся. Рукопись осталась ненапечатанной, а официальную помолвку Вивиана Итина с Ларисой Рейснер отменила жизнь: зимой 1917 года Наркомат юстиции, в котором работал Итин, перевели из Петрограда в Москву, а Лариса осталась в Питере.
   «Милая Лери! – писал Вивиан Итин 16 апреля 1918 года. – Я не помню, когда мы виделись в последний раз. У Вас были очень далёкие глаза и почему-то печальные и это казалось мне странным, так как юноши не верят Шопенгауэру, что счастья не бывает. Сегодня Екатерина Александровна (мать Ларисы Рейснер, – Г.П.) сказала мне, что Вы больны, опасно больны, и волны её беспокойства передались мне и не утихают, как волны неаполитанской баркаролы в моем сознании и в Вашем. Екатерина Александровна сама такая бледная, такая озабоченная сновидениями жизни или тем, что они по необходимости преходящи, что стала совсем пассивной и утомлённой, словно мир навсегда замкнулся красным раздражающим коридором грязноватого отеля. Я спокоен, моя воля пламенеет более, чем когда-либо, потому что я мало думаю о настоящей жизни, но я не знаю, как мне передать мое настроение.
   Будем выше.
   Ах, еще выше!
   Я живу (в Москве, – Г.П.) в прекрасном доме, среди сети переулков. Шестой этаж, дали полей, чистота, свет, тишина. Мы все любим большой покой и большие бури. Когда я бываю в Третьяковской галерее, я всегда открываю что-нибудь новое, никем незамеченное, но такое, после чего невозможно и скучно смотреть на другие картины… В Комиссариате всякие дрязги… В той Австралии, о которой мы так недавно мечтали, есть какие-то удивительные муравьи. Если разрезать насекомое на две части, то обе половинки начинают яростно сражаться друг с другом; так повторяется каждый раз, в течение получаса. Потом наступает смерть. Весь мир походит сейчас на такого муравья. Но я страдаю только от одного. Где бы мне найти друзей воодушевлённых, одиноких или хотя бы только жадных, презирающих гнусное равенство. Что теперь говорят про людей! N– комиссар, Х– большевик, Z– контрреволюционер. Это все: пусто».
   Летом 1918 года Итин отправился в Уфу повидаться с родителями.
   Из города, захваченного восставшими чехами, в Москву он вернуться уже не смог.
   Даже напротив, устроившись переводчиком в американскую миссию Красного Креста, он направился совсем в другую сторону – в Сибирь. В будущем фантастическом романе «Страна Гонгури» это преломится так: «Они (герои, – Г.П.) поступили переводчиками к группе секретарей YMCA( Young Men's Christian Association), отправлявшихся в своей новенькой форме американских офицеров в Северную Азию. Они ехали проповедовать идеи креста и красного треугольника с помощью какао, сигареток и молитвенников. В сущности, это были славные ребята, обыкновенные путешественники от нечего делать воспользовавшиеся богатым христианским союзом для своих целей. Всё их христианство сводилось, по традиции, к совместным молитвам по воскресеньям, во время которых они зевали, рассказывали анекдоты и курили манильские сигары. Когда янки были достаточно близко от границ, занятых войсками Республики Советов, переводчики покинули их без предупреждения. Они торопились, но огненная завеса уже разделяла Сибирь от России. Тогда Гелий первый бросился в хаос первоначальной власти. Случайность: полтора года юридического факультета сделали его членом революционного трибунала… Однако очень скоро стало безнадежно ясно, что борьба в Сибири против экспедиционных войск всего света и предателей всех сортов немыслима. Коммунистические отряды были разбиты и уходили в тайгу. С одним из них ушел Гелий…»
   «В 1920 году, – писал Вивиан Итин, – я был вридзавгубюстом в Красноярске. Это был первый оседлый год, считая с октября 1917 года. В газете „Красноярский рабочий“ я редактировал „Бюллетень распоряжений“. В Красноярске были поэты. Я стал редактировать еженедельный литературный уголок, называвшийся „Цветы в тайге“. Затем был переброшен в Канск. И был одновременно завагитпропом, завполитпросветом, завуроста, редактором газеты и председателем товарищеского дисциплинарного суда. В это время я получил копию „Открытия Риэля“, сохранившуюся чудесным образом, как говорили. Мне стало жаль воскресшей рукописи: она могла пропасть бесследно в любую минуту. Я поместил своих героев в более подходящее место – в одиночку колчаковской тюрьмы – и напечатал на бумаге, принадлежавшей газете „Канский крестьянин“, книжку под названием „Страна Гонгури“. На обложке стояла надпись: „Государственное издательство“. Это было совершенно незаконное, самозваное издание; но в данном случае я действовал по линии „Охраны памятников искусства и старины“. Канские крестьяне покупали книжку: бумага была подходящая для курева, а цена недорогая: всего 20 000 руб. за штуку…»
   «Критика на первое появление в свет „Страны Гонгури“ была неблагоприятной, – вспоминала Л. В. Итина, дочь писателя. – Впоследствии „Открытие Риэля“ („Страна Гонгури“) переиздавалась много раз, как при жизни отца („Сибирские огни“, 1927; сборник „Высокий путь“, М-Л., 1927), так и после его гибели и реабилитации в 1956 году. Сначала „Открытие Риэля“ (по варианту московского издания 1927 года) было издано в Германии, (Берлин, 1980, 1981; Гамбург, 1987, 1988), затем в Новосибирске (1983), Красноярске (1985) и в Канске (1994) – по канскому варианту (1922) с названием „Страна Гонгури“. В издания 1927 года автор внес ряд добавлений и исправлений, которые не понравились А. М. Горькому. „Открытие Риэля“, – писал он отцу, – было издано под титулом „Страна Гонгури“ в Канске, в 22 году. Об этом Вам следовало упомянуть. Сделанные Вами исправления не очень украсили эту вещь. Однако, мне кажется, что Вы, пожалуй, смогли бы хорошо писать „фантастические“ рассказы. Наша фантастическая действительность этого и требует».
   «В этом письме самым удивительным для меня было, каким образом из солнечного своего Сорренто Алексей Максимович заметил рождение „Страны Гонгури“ на берегу таежного Канна, – вспоминал позже сам Итин. – В те дни стояли большие морозы. Антициклон лизнул нас сухим языком. Ртуть Реомюра падала до -40. Записка Горького была не менее суха и его „пожалуй“ – даже сурово. Но почему-то все же казалось, что это не морозный, а теплый туман Тирренского моря залил мою новосибирскую улицу Максима Горького. Если величайший писатель современности говорит, что он до конца жизни остается учеником, то что сказать о себе? Но не потому, что „познание есть наслаждение“, а потому, что познание – страсть, как голод и любовь, ведущая к одной цели, независимо от того, радует она или мучает».
   Несколько экземпляров канского издания «Страны Гонгури» – самого первого советского фантастического романа! – сохранилось сегодня лишь в некоторых крупных библиотеках: в Российской государственной (Москва), Российской национальной (Санкт-Петербург) и в библиотеке Томского университета. «Личный архив отца, в котором мог быть экземпляр первоначального текста, – указывала дочь писателя, – был конфискован и уничтожен НКВД».
   «Итин в бытовом отношении никогда не был устроен, – вспоминал о канских годах старый большевик, участник гражданской войны в Сибири И. П. Востриков. – Жил он в кинотеатре „Кайтым“ (тогда иллюзион „Фурор“ назывался). Заканчивался последний сеанс, люди расходились, а Итин получал возможность отдохнуть, переночевать. И книгу свою он писал в том же кинотеатре, при свете самодельной коптилки. Сами понимаете, такой образ жизни и на внешнем виде сказывается. И однажды мы с товарищами рассудили так: последить за ним некому, сам он человек стеснительный, поможем ему мы. А на том месте и в тех же зданиях, где сейчас ликероводочный завод стоит, были раньше колчаковские казармы. Когда беляки удирали, то они все свое обмундирование, в том числе и новое, ненадеванное, побросали. Из тех белогвардейских запасов мы и подобрали Итину одежду. Он, я помню, очень обрадовался и сказал, как же он во всем новом и чистом в иллюзион пойдет ночевать?… И вот, когда я читал его книгу, меня очень удивило: как человек, будучи совсем неустроенным, мог создать такое светлое произведение – мечту, сказку об удивительной стране, где живут люди коммунистического общества?»
   Происхождение волшебного имени Гонгури Итин так объяснял своему другу поэту Леониду Мартынову: «Гонг Ури! Объединенные стихотворным ритмом, эти слова прозвучали как единое целое. Кстати, в детстве я название романа Джека Лондона так и представлял – „Зовпредков“. Вот и здесь получилось – Гонгури. Что могло так называться? На это предстояло мне ответить долгими ночами над листом бумаги с карандашом в руке».
   Сюжет романа прост. Попавший в плен к колчаковцам юный партизан Гелий томится в тюрьме. На рассвете его поведут на расстрел. Старый опытный врач, мистер Митчель, американец, бывший политэмигрант, тоже вместе с Гелием брошенный в камеру, пытается помочь юноше. Он погружает Гелия в некий особенный гипнотический сон, в котором Гелий переносится в невероятно далекое будущее. В такое далекое, что там он существует уже как гениальный ученый Риэля. И там, в этом далеком будущем он влюбляется в красавицу Гонгури.
   Впрочем, Гонгури не просто красавица. Она умна, она пишет пронзительные стихи, даже по своему общественному положению она стоит неизмеримо выше юного партизана. (Невольно вспомнишь любовь Итина к Ларисе Рейснер, – Г.П.) Ко всему прочему, многочисленные достижения прекрасной Гонгури в науке и искусстве отмечены высшим знаком организации самых выдающихся людей мира – Рубиновым сердцем.
   «Я поклялся звездному небу, что какой угодно ценой стану достойным хотя бы лучшего взгляда Гонгури… Еще два года я почти не спал, бледнея в лабораториях фантастического здания, два года с безумным темпом мысли я переходил от книг к вычислениям, от вычислений к опытам и лекциям». К счастью, мир, в который попал Гелий, действительно дает возможность трудиться с полной отдачей сил. Да и как может быть в свободном счастливом мире? «Дети там еще играли в государства и войны, но на самом деле преступление стало невозможным, как… ну, как съесть горсть пауков!»
   «Современное мне величие стало не только грезой со времени Онтэ, гениального генэрийца, за пятьсот лет до моей эры открывшего способ уничтожать зависимость от притяжения мировых тел… Тяжесть, наше проклятье, превратилось в чудесную силу. Огромные массы поднимались вверх и брошенные обратно давили на гигантские рычаги, двигавшие бесконечные системы машин. Мир – энергия. Она безгранична. Мы, жалкие карлики, страдаем извечно от ее недостатка, но она всюду. И как мало, как мало нужно, чтобы покорить ее организующей силе духа, чтобы стать великим и свободным: только немного разума, немного коллективного разума!»
   Увиденный Гелием мир не похож на тот, из которого он бежал.
   В Стране Гонгури «не было различия по национальностям… Только точная мысль определяла производство… Коллективное творчество преобладало. Даже художники очень часто вместо подписи ставили знаки своих школ… Памятники воздвигались не людям, а событиям: „Победа над тяжестью“, „Перевоплощение вещества“… А удивительнее всего была история Лонуола. С этим громким именем сплелись какие-то очаровательные тайны. Ученый и поэт, он был одним из величайших людей моего времени. В его реторте, впервые после неведомого дня возникновения жизни, зашевелилась протоплазма, созданная из мертвого вещества. Настанет день, – говорил в стихах Лонуол, – когда человек будет питаться мыслями и рождаться от платонической любви».
   Как это ни парадоксально, жестоким годам свойственны романтические воззрения.
   «Сады Лоэ-Лэле, – рассказывал Риэль, – поднимались в горы, на восток и север, и на их склонах постепенно переходили в лес, вернее, в запущенный сад. Строители города дали направление водопадам, засеяли отдельные холмы цветами, привили плодовые деревья, и потом все было оставлено влиянию времени. Стихии нарушили план людей и всюду внесли свой дикий отпечаток».
   Благодаря своим собственным гениальным изысканиям Риэль получает возможность со стороны наблюдать свою далекую несчастную Землю.
   «В одном месте при свете луны я увидел поразительную и громадную статую, воздвигнутую на пороге великой пустыни: зверь с лицом человека. Я был уверен, что неизвестный художник олицетворил в этом уроде все человечество…
   Я заинтересовался толпами одинаково одетых мужчин, шагавших в ногу, возбужденно горланящих и вооруженных длинными ружьями, оканчивающимися ножами. Смутная догадка, жуткая, как мысль о противоестественных гадостях, возникла в моем горящем мозгу. Мгновенно я отдалил от себя планетку, и то, что я увидел, совсем не согласовалось с моим представлением о войнах, почерпнутым из древнейшей истории Страны Гонгури. Здесь не было ни армий, двигающихся вперед с храбрыми предводителями во главе, ни осажденных городов, героически обороняющихся против врагов. Здесь были осажденные страны и осажденные народы. В глубоких длинных ямах, вырытых параллельными рядами, дальше чем от Лоэ-Лэле до Танабези, стояли люди и целились друг в друга. Привычным взглядом я оценил поразительное совершенство огнестрельного оружия и военных машин, применявшихся во враждебных армиях, каких никогда не было в Стране Гонгури. Это была, скорее, не война, а коллективно задуманное самоубийство, так спокойно, медленно и чудовищно совершалось массовое истребление жестоких крошечных существ…»
   Бессмысленность и бесчеловечность происходящего потрясли Риэля.
   «Каждое новое движение микрометрического винта приносило все новые непонятные и пугающие видения. Среди снегов и у лазурных заливов, среди снежных пустынь и пустынь раскаленного песка я видел батальоны, везде батальоны. Я видел армии, отступавшие под натиском сильнейших врагов. Люди ползли и бежали, сталкивались в рукопашном бою, гибли тысячами, чтобы возвратиться к исходной точке…
   Я приблизил планетку. Предо мной теперь были тяжелые пушки наступавших войск; они торопились, но по дороге пред ними был глубокий ров, и они никак не могли его миновать; тогда солдаты бросили в него убитых и потерявших сознание, и металлические чудовища медленно проехали по этой массе, мешая вместе грязь, мозг и кровь…
   Я видел мертвые города. Пустынны были улицы, пустынны были дома; не мчались токи по проволокам, не катились вагоны, умерли заводы. Только маленькие четвероногие хищники бегали взад и вперед, подозрительно обнюхивая разорванные куски драгоценных тканей, брошенных в грязь. И на одном из трамвайных столбов медленно, как маятник часов Дьявола, качался черный труп повешенного…
   А дальше снова тянулся фронт и огромные глыбы металла, начиненные сильнейшими взрывчатыми веществами, на протяжении многих миль мчались во вражеские укрепления и рвали их в спутанные клочья колючей проволоки, бетона и глины, словно непрерывные извержения грязевых гейзеров, вздымавшихся к небу столбами черной земли и белого дыма, где только угадывалась красная примесь…»
   Риэль не выдерживает увиденного.
   В романе он приходит к мысли о самоубийстве.
   В реальной жизни Гелия расстреливают колчаковцы.
   Первое издание «Страна Гонгури» предваряла небольшая заметка.
   «Меняются и умирают государства, – говорилось в ней, – умирает мораль, исчезают без следа религии, ископаемыми чудовищами кажутся древние системы права, но искусство остается. Настанет время, когда будут сданы в музей все нормы этики, сковывающие людские стада, коммуны и государства, но красота никогда не перестанет заполнять сознания. Творец, поэт и художник, воплощающий „бесконечное в конечном“, отражает лишь великую потребность народов и общественных классов запечатлеть свои бури, радости и страдания в нетленных формах. И так велико это стремление, что искусство возникает даже в самой гибельной для него среде. Песнь рождается среди звериного рева битвы, эскимос и кафр после утомительной охоты одинаково стараются воплотить в камне или дереве свое представление о великом Умкулумкулу. Искусство никогда не было независимым, свободным и потому высший его расцвет еще впереди. Оно гибло в лицемерном „свете“ царского Петербурга, на чердаках Парижа, в тумане Лондона, в торгашестве Америки. Вспомните Пушкина, Берлиоза, Эдгара По, десятки других! Но и теперь, когда нет прежних цепей, мы сдавлены другим чудовищем – материальной нуждой. И все-таки искусство должно существовать и передаваться другим. Мы отдаем художественному творчеству немногие ночные часы, так как прежде чем украшать дворец нового Мира, надо его построить, но мы должны быть готовы к тому периоду, когда это украшение станет главной задачей жизни. В наше время столкновения двух миров, отчаянной войны за коммунизм против капиталистического произвола, когда все внимание поглощается этой гигантской битвой, особенное внимание мы должны отдать тому роману, где автор сквозь дым повседневности различает видения грядущего строя…» Пожалуй, это близко к размышлениям А. А. Богданова: новуюлитературу должны создавать новыелюди.
   «Той порой, – вспоминал писатель Афанасий Коптелов свою встречу с Вивианом Итиным в Бийске, куда тот прилетел на „юнкерсе“, совершавшем агитационный перелет, – из кабины не спеша выбрался еще один пассажир в кожаной тужурке. Его пригласили на крыло, но он, будто не расслышав, спустился на землю, сделал несколько шагов от фюзеляжа и достал портсигар. Был в меру высоким, в меру плотным, чуть-чуть смугловатым, с маленькими родинками на щеке, с широкими черными бровями. Его темные волосы, приоткрывая светлый, прорезанный тремя морщинами лоб, опускались волнистыми прядями к вискам. Красоту лица дополняли большие, слегка удлиненные глаза, похожие на недозрелый чернослив. Это и был Вивиан Азарьевич Итин. Я узнал его по снимкам, появлявшимся в газетах, и, назвав себя (один из первых моих рассказов к тому времени уже был набран для „Сибирских огней“), поздоровался с ним. Он, не проронив ни звука, пожал мне руку. Его лицо оставалось неподвижным, задумчивым. По обязанности журналиста я стал расспрашивать о перелете. Итин молчал. Я заговорил громче, подумав, что шум мотора мог надолго притупить его слух. Но он не отзывался. Тихий взгляд задумчивых глаз был устремлен куда-то вдаль. Казалось, он не замечал ни собеседника, ни толпы, ни ораторов, уступавших на крыле место друг другу. Медленно отвернувшись от меня, Итин обошел самолет, едва не натыкаясь на хвостовое оперение и пропеллер. Было похоже, что он еще не чувствовал под собой земли, – витал где-то в загадочных просторах своей страны Гонгури. Через час, когда закончился митинг и начались круговые полеты с пассажирами, он отыскал меня вблизи летного поля и, виновато улыбнувшись, заговорил: „Вы, кажется, о чем-то спрашивали меня?“ Фотопластинка мертва и бесцветна, пока ее не проявят – для этого необходимо известное время. У Итина слуховое восприятие было подобно фотопластинке: требовалось время, иногда немалое, для того, чтобы услышанное слово проявилось в его сознании. Знакомые не обижались на него, не упрекали в бестактности, а шутливо называли то задумчивым сфинксом, то спящим царевичем, то заколдованным принцем. Правда, иногда он из своих заоблачных сфер спускался на грешную землю, становясь на время сдержанно-веселым, даже шутливым собеседником, его лицо при этом согревалось робкой улыбкой, но все это – на короткий миг, как луч солнца, прорвавшийся сквозь задумчивые облака…»
   «Куда бы я ни отправлялся, возвращаясь в Новониколаевск – позднее в Новосибирск, – писал Леонид Мартынов, – я неизменно стучал в окно Вивиану, а если дело было летом, особенно летней ночью, то просто влезал в открытое окно его комнаты. Я хорошо помню эти свои проникновения через окно. Бывало так, что Вивиан при моем появлении даже и не отрывался от работы и лишь что-то мычал вместо приветствия. А я, чтобы не мешать ему, сразу ложился в углу, на медвежью шкуру. Через некоторое время Вивиан все же отрывался от работы, чтобы принести мне простыню, подушку или одеяло. А иногда он задумчиво произносил что-нибудь вроде: „Погоди спать, я тебе кое-что прочту“. прочем, однажды он спросил меня все-таки: „А почему ты не останавливаешься, Ленька, в гостинице, как все люди?“ – на что я ответил так же просто: „Потому, что я предпочитаю твое общество обществу гостиничных стен“. Так мы с ним объяснились однажды раз и навсегда. Вопрос был исчерпан. Ведь действительно не из экономии же средств я лез в окно к Вивиану, да я уверен, что и ему было небезынтересно поговорить со мной о том, о чем мы говорили. А тем для бесед у нас всегда хватало. Как-никак, а именно в Вивиане я находил терпеливого слушателя своих рассуждений, например, о подземных морях Сибири и Казахстана, то есть о проблеме, за разрешение которой реально взялись лишь теперь, через полвека. Только с Вивианом я мог толково побеседовать о гипотезе Вегенера насчет плавучести материков или о солнечных пятнах и о их влиянии на климат. Словом, нам находилось, о чем потолковать…»
   Писателю Ефиму Пермитину Вивиан Итин тоже хорошо запомнился.
   «Как и Зазубрин, – писал Пермитин, – Итин был тоже в черном, но не в обычном костюме, а в отлично сшитом смокинге, в белоснежной крахмальной манишке с высоким, подпиравшим шею воротником, с широкими манжетами и сверкающими в них золотыми запонками. Среднего роста, тонкий, стройный, тщательно выбритый и гладко причёсанный на английский манер. У него большие тёмные, в густых ресницах, скорбные глаза. Тонкое, умное лицо его всегда сосредоточенно. Итин редко улыбается и улыбается только одними губами, но и во время улыбки лицо его остается задумчиво-грустным, погруженным в самого себя, занятым какой-то одной мучительно-неразрешимой мыслью. Лидия Сейфулина прозвала его Спящим царевичем. Но теперь в своем смокинге он выглядел несколько иным, чуточку торжественным и даже взволнованным…»