Видать, спьяну Чушке привиделось, что это мы пришли к нему во сне.
   Тут все подхватили:
   — Он просится в зону! В зону!
   — Тащи его в зону! Во двор!
   — А как? Его не допрешь!
   — Тогда вяжи к кровати!
   Нашли веревку, прикрутили к кровати и так вместе с кроватью выволокли во двор, где к этому времени полыхал костер из Чушкиных вещей.
   Пока тащили, он-таки проснулся, но ничего не мог понять и хрипло просил дать ему пить.
   — Счас! — ответили ему весело. — И накормим, и напоим!
   Кровать поставили наискось на попа, так что Чушка на ней стал стоймя, прикрученный веревками. Это для того, чтобы всем его видеть. И чтобы он видел нас. А уже по тому, как он жмурился и моргал, можно было понять: он медленно трезвеет и начинает нас различать.
   — Чушка! — крикнул ему Бесик прямо в лицо. — Слушай, Чушка! Где Корешок? Где его схоронили? Ну?
   Чушка выругался и послал нас подальше.
   Нет, не зря он работал в лагерях, закалка у него была крепкой. Даже слишком крепкой.
   Шахтер поднес головешку к его лицу, но вовсе не для того, чтобы поджечь. Он хотел заглянуть ему в глаза. Но Чушка плюнул на головешку и рявкнул:
   — Ублюдки! Недоразвитые! Цуцики! Говноеды! Я всех вас в зону! Всех к вышке… У меня… Всех!
   Бесик достал гирю и, взвешивая ее на ладони, предложил:
   — Хотите, я ему блин из рожи сделаю? Чтобы замолчал?
   — Не надо, — сказал Мотя. — Он тогда не увидит ничего.
   И тут «спецы» приволокли поросенка. Поросята у него были в сарае за домом — оттуда теперь неслись визг и крики.
   — Бросай в костер, — приказал Мотя.
   — Так он сбежит!
   — Ноги проволокой скрути!
   Поросенка, несмотря на оглушительный визг, связали проволокой и бросили в огонь. Запахло щетиной, бешеный визг поднялся до неба. Чушка закрыл глаза. Но уже тащили второго и третьего…
   — Чушка! — проорали ему в ухо, в одно Бесик, а в другое Сверчок. — Чуш-ка-а! Где наш Корешок! Отвечай!
   — Там, где вы, выродки, скоро все будете! — выкрикнул он, жмурясь от огня и от мельтешения перед ним наших возбужденных рож.
   Лицо Чушки побагровело и стало лилово-красным, как кусок мяса. Вот бы теперь на эту рожу нацепить его же ворованные золотые очки! Жопа в очках! Но нам не до этого было. Мы таскали и таскали из дома что ни попадя: и стулья, и коврики, и посуду, и даже самовар, — и все это кидали в огонь. А другие волокли свиней, орущих, как наш брат «спец» на базаре, когда его бьют. Их бросали живьем в самый жар.
   Визжали они, конечно, так, что нас не было слышно, я думаю, все Голяки слышали этот визг. Но нас это, как говорят, не колыхало. Нам надо, чтобы слышал Чушка! И слышал, и видел, как гибнет его свиное царство и как они ему, своему свиному Богу, его величеству главному свинье, орут о своем спасении!
   Ясно, все свиньи не стоили мизинца нашего Корешка! Но наша месть, мы считали, была самая громкая! Громче, наверное, не бывает.
   А когда огонь стал спадать, мы вытащили обугленных свиней из костра и на глазах Чушки стали их раздирать и жрать, вот это был пир!
   Пир в память Сеньки Корешка. Он уже теперь никогда не нажрется, потому что умер он голодным.
   Шахтер извлек одну из свиных голов, этакое черное хрюкало с открытой пастью, и сунул мордой в морду Чушке.
   — Жри сам себя, свиное рыло! Целуй свой образ!
   Чушка замотал головой и вдруг всхлипнул. Неужто проняло? Но это он просто обжегся. Мы подули на свинью и подули на Чушку.
   — Жри, гад! — приказали. — Тебе не привыкать, ты за нас всегда жрал! Так теперь жри за Сеньку, который навсегда голодный! Ну? Хавай, кому говорят! А то силой затолкаем!
   Тут кровать опустили так, чтобы можно было Чушке пихать свиное рыло прямо в рот, что и делала Сандра, причем очень старательно. А ей помогал Хвостик.
   — Чушка! Ты жри! А то мы уйдем, будешь тогда голодный! — объяснял он.
   Кто-то догадался, притащил недопитую бутыль самогонки со стола, остатки ихнего пира.
   Прямо из горла стали лить Чушке в горло, и пошло… Он с жадностью пил и пил, пока не откинулся… Тут и свиного уха откусил, что дали в рот… А мы, хоть и рвали свиней на куски, вымазавшись до волос в саже, но смотрели Чушке в лицо, наслаждаясь и свиньями, и его свиной рожей. Мы видели, как он, захмелев, медленно жевал кусок уха, и снова крикнули:
   — Чушка! Где наш Корешок? Где его закопали?
   Но он уже нас не слышал, не отвечал. Он вдруг стал похрапывать, а когда мы попытались его будить, хлопая свиной ляжкой по щекам, как маленький, завизжал, захрюкал, будто, и правда, превратился в поросенка.
   Хвостик заглянул ему в открытый рот, вынул недожеванное ухо и спросил:
   — А может, Чушку тоже пора закоптить?
   Мы посмотрели на Хвостика и переглянулись. Но вдруг закричала из сарая Чушкина мать, у которой изо рта выпал передник.
   — Выродки! — орала она и ломилась, прогибая хлипкую дверь. — Вы за все ответите! И за животных, и за моего сына! Я всех вас знаю! Всех отправлю по этапу! В Сибирь!
   — Заткните старую дуру, — приказал Мотя, но нисколько не сердясь, а даже с какой-то зловещей веселостью. Он обвел нас глазами, вымазанных в свином жире, в саже, еще жующих свиное сладкое мясо. — А кто у нас следующий?
   Тут уж мы в один голос заревели, называя кто кого:
   — Наполеончик!
   — Повариха и Филипп!
   — Уж — директор к тому ж!
   — Очковая змея!
   — Коз-зе-ел!
   — «Красный паровоз!»
   — Помидор!
   — Сиволап!
   При упоминании Козла Сандра громко замычала и по казала руками, что она готова бежать к нему на расправу.
   — До всех доберемся, — пообещал спокойно Мотя, глядя на Сандру. — И до Козла доберемся. Не бойся. Пировать так пировать! Если бы Сенька Корешок видел нас оттуда, он очень бы нас одобрил, правда?
   Мы бросили Чушку в его кровати, привязанным во дворе, и стали выходить на улицу. Кто-то из «спецов» волок за собой обгорелого поросенка и бутыль с недопитой сивухой.
   Мы, кажись, разбудили кой-кого из соседей. Было видно, как из окошек, не зажигая света, выглядывали, а кто-то даже прокричал угрозу, какую именно, мы не разобрали. Туда, на голос, мы швырнули несколько камней и вмиг их успокоили. Даже окна захлопнулись.
   — А чево, — сказал Шахтер. — Уж один раз в жизни и пошуметь нельзя? Пущай знают, что мы тут… что мы существуем… У нас тоже этот… Как его… Голос…
   — Сегодня наш голос! Наш! — закричал «спецы». — Сверчок! Где Сверчок! Голоси давай! Пусть поселковые крысы слышат!
   Сверчок с разбойным присвистом завел:
 
Стукнем х… по забору,
Чтобы не было щелей!
Спите матери спо-кой-но,
Проживем без ма-те-рей!
 
   Все разом подхватили, аж звон в ушах пошел:
 
Эх, раз! Еще раз!
Еще много, много раз!
 

41

   До Наполеончика мы дошли с песнями.
   Прорвались в дом, вышибив плечом щеколду, а боевой товарищ начальник милиции залез со страха в подвал, заслышав родные голоса, мы его с трудом оттуда выковыривали. Его и связывать не пришлось, как Чушку. Наполеончик ползал на карачках у наших ног и все просил пожалеть семью. Наверное, он решил, что мы пришли его убивать.
   Увидев, как он трусит, Шахтер стал искать портупею с пистолетом, но в кобуре почему-то оказалась деревяшка.
   Шахтер стал показывать всем деревяшку.
   — Смотрите! Из чего наши доблестные мильтоны стреляют! — ок приставил деревяшку к своей голове. — Пих-пах, ой, ой, ой! Умирает зайчик мой!
   Но тут Бесик заметил на стене охотничье ружье с патронташем. Он предложил:
   — А если и правда… сделать пих-пах!
   Не знаю, хотел ли Бесик на самом деле стрелять, думаю, вряд ли.
   Но Шахтер уже схватил ружье и зарядил его. Он единственный среди нас умел заряжать ружье.
   Потом наставил ружье на хозяина и пригрозил:
   — Теперь отвечай, падла, где наш Корешок? Где его закопали? Ну?
   Наполеончик упал на колени и стал ползать и божиться, что он ничего про Корешка не знает… То есть, он слышал, что какого-то Кукушкина, больного-дистрофика привезли в больницу и он там скончался.
   — Значит, дистрофика? — переспросил Бесик, едва сдерживаясь. — А почему Корешок дистрофик, а твой сын не дистрофик?
   Жена Наполеончика, Сильва, в домашнем халате, растрепанная, еще сонная, стояла, придерживая Карасика.
   А Мотя сказал:
   — У меня предложение: мы берем Карасика себе в «спец»! Посмотрим, какой он там будет!
   Тут уж Сильва окончательно проснулась.
   — Не пущу! — крикнула она и заслонила сына, который был в длинной до пят рубахе, так они, оказывается, одеваются на ночь. В отличие от нас, «спецовских», ночующих в том же, в чем мы ходим.
   — Пустишь, — сказал Шахтер и стал целиться в Карасика. — Если не хочешь, чтобы мы твоего сучонка вот тут прикончили!
   — За нашего Корешка!
   — Которого вы уморили!
   — Но мы… Но мы никого… Правда… — и Сильва заплакала.
   — А кто его убил?
   — Не знаю.
   — Вот видишь! Про нас ты ничего не знаешь!
   — А ей нас не жалко!
   — Пожалел волк кобылу…
   Сильва все плакала, а Карасик в своей дурацкой рубашке так и торчал перед дулом. Ожесточение наше нарастало. Мы им кричали всякие слова, и сами при этом распалялись.
   — За что вы нас ненавидите? — крикнула Сильва, вытирая слезы рукавом халата. — Вы же звери! Звери!
   — Замолчи, дура! — крикнул ей Наполеончик. — Не видишь, их нельзя злить! Они же такие… — и сам в испуге замолчал.
   — Какие это мы? — спросил Бесик. — Интересно?
   Лицо у Наполеончика пошло красными пятнами, он шмыгнул носом.
   — Какие же? Ты, легавая шкура, отвечай!
   — А я вам скажу, какие мы, — произнес Мотя спокойно.
   С тех пор как погиб Корешок и Мотя сидел, рыдая, на дороге, я больше не видел прежнего Мотю, у которого все люди были хорошими. Он стал холодно-жестоким и при
   этом все время улыбался. Такая странная, не Мотина, улыбка с поджатыми до белизны губами, с глазами в упор, как это дуло.
   — Так я скажу, какие мы, — повторил он, глядя на Наполеончика и улыбаясь ему. — А мы вот какие: дикари! Мы бешеные! Она говорит правду, мы звери! На нас бы отстрел, охоту затеять с таким ружьем, ведь мы из недобитых! А будь твоя воля, а не наша, ты бы не стал пугать да раздумывать, правда? Ты бы выстрелил? — Мотя улыбался, но губы его дрожали. — Ну, честно скажи… Хоть раз в жизни будь человеком: выстрелил бы? Да? Да?
   Мы стояли, сгрудившись, и ждали, что скажет Наполеончик.
   Он, конечно, понял, что тут, сейчас, решается его жизнь, жизненка… Вдруг стал при нас неистово креститься и повторять:
   — Нет! Нет! Ребятки! Милые! Ребятки! Я никогда в жизни! Я же не злодей! Это у меня должность такая, что заставляют… Но сам я никогда!
   — Клянешься? — спросил Бесик.
   А кто-то добавил:
   — Да пусть он Сталиным поклянется, чего он нас на Бога берет, которого нет!
   — Клянусь, — тут же сказал Наполеончик. — Вот, товарищем нашим дорогим вождем, Иосифом Виссарионовичем!
   — И нас не тронешь?
   — Не трону!
   — Никогда?
   Сандра замычала изо всех сил, она не верила ни одному слову Наполеончика. Хвостик тоже не поверил, он крикнул:
   — Серый! Пусть он еще Ворошиловым поклянется! И товарищем Калининым…
   — Пусть он матерью своей поклянется, — предложил вдруг Ангел, который был среди нас, но молчал. — Что нас он никогда не тронет!
   — Клянусь… Мамой родной… — пробормотал Наполеончик и заплакал, но как-то не по-мужски, сморкаясь и размазывая сопли по лицу.
   — Я ему верю, — сжалился Ангел.
   А Шахтер опустил ружье, но произнес с угрозой:
   — Верю каждому зверю… Медведю и ежу, а ему погожу…
   — Ладно уж, — остановил его Мотя, но мне показалось, это он себя так сдерживал. — Пошли поминки делать… Я-то уж знаю, сколько они запасли!
   И все поняли, что злость спала, а это как сигнал к празднику, и с легкой душой поволокли на улицу вещи и продукты. Вытащили стол и стулья, разожгли костер. А потом несли и несли всякие соленья из подвала: огурцы, помидоры, яблоки и сваливали в огонь. Конечно, мы еще на ходу дожирали, в память Корешка.
   А Сверчок сказал:
   — Если он смотрит оттуда, он, наверное, облизывается! Ему бы тоже пожрать за счет Наполеончика! Он в огороде тут огурец украл… И то был счастлив…
   — А он видит, да? — спросил у меня Хвостик.
   — Видит! Конечно, видит!
   — Он радуется, что мы жрем? Правда?
   — Ну, а как не радоваться! Ты бы обрадовался?
   — Я бы радовался, — признался Хвостик. — Только в живот уже ничего не лезет… — пожаловался он. — Вот если бы каждый день так.
   — А мы будем теперь шуровать их каждый день! Хочешь?
   — Конечно, хочу, — ответил Хвостик. — Мне понравилось их шуровать! А потом праздновать!
   Так мы поговорили и при этом сваливали в костер все ихние припасы, чтобы ничего после нас им не осталось. Мы так понимали, что эти, которые против нас, если и не умрут, ползая по полу, то уж останутся голыми, как мы… Мы их Карасиком не зазря стращали, стоило видеть, как они перепугались при мысли одной, что он станет, такой, как мы!
   Кем же они нас в таком случае считали?
   Выродками? Исчадием зла? Дьявольским наказанием ихнему поселку, ихним городам, ихней столице Москве… Ихней стране?
 
   Я посмотрел в щель, но опять ни насыпи, ни бугра не стало видно. Поняв, что смотреть пока нечего, снова повернулся к Бесику и Моте.
   Я подумал о Моте: не может быть, чтобы полеживал он со своей берданкой и ничего в жизни не боялся, а мы боялись. Вот юмор, что это тот же самый Мотя, который считал людей такими хорошими и слыл любителем птиц, он всех их по Брему знал назубок, чесал наизусть, а однажды из пасти у кошки вырвал птенца. Может, он думал, что Наполеончик с рассветом выйдет перед сараем и крикнет миролюбиво, мол, хватит, ребятки, валять дурака, пошутковали, а теперь лапки вверх. Выходите, мол, а я, как обещал, ничего вам дурного не сделаю.
   Тут я заговорил, чтобы не молчать.
   — А вот в Истории написано, как эти… Шумеры жили, они вроде первые на земле…
   Все молчали, но, кажется, слушали.
   — …У них там на глиняных дощечках нацарапано про начало и конец мира… А на одной дощечке они даже стихи такие написали: про жалость…
   Никто на мои слова не откликнулся. Лишь Сандра промычала и потерлась щекой о мое плечо.
   А я подумал: мама родная, воевали эти шумеры, а написали стишки какие-то о жалости… «Жалобная песнь для успокоения сердца»… Они… самые первые в мире… Но сейчас я еще подумал, что писали бы о войне или о Боге, ну понятно… Их там, как нас в сарае, осадили. А потом подожгли… Только эти дощечки не горят, они потому и сохранились, что от огня еще тверже стали! Но ведь сами-то шумеры погибли, никакая глупая жалость, никакие стихи им не помогли.
   Такая вот поучительная история. А все о том, что сила в этом мире — главное, а не ихние сантименты, которые никому не нужны. Это мы вчера Наполеончика пожалели, а вот пожалеет ли он нас, неизвестно.
   Впрочем, известно. Об этом и Маша голосила, что не пожалеет… Да я и не об этом… Я о том, что пропадем мы тут, как те неведомые шумеры, и даже на дощечках не останется, кто мы такие, как жили и как умерли.
   А ведь мы тоже народ, нас мильоны, бросовых… Мы выросли в поле не сами, до нас срезали головки полнозрелым колоскам… А мы, по какому-то году самосев, взошли, никем не ожидаемые и не желанные, как память, как укор о том злодействе до нас, о котором мы сами не могли помнить. Это память в самом нашем происхождении…
   У кого родители в лагерях, у кого на фронте, а иные, как крошки от стола еще от того пира, который устроили при раскулачивании в тридцатом… Так кто мы? Какой национальности и веры? Кому мы должны платить за наши разбитые, разваленные, скомканные жизни… И если не жалобное письмо (песнь) для успокоения собственного сердца самому товарищу Сталину, то хоть вопросы к нему.
   Вопросы-то задать можно, чтобы не совсем безнадежно слепыми уйти из этого мира, отдавая концы!
   А то, что мы обречены, я, как и остальные Кукушата, не сомневался. Сейчас ли, потом… Крикнуть бы на весь мир, проголосить, чтобы вздрогнули, как от наших песен, в своих теплых кроватках поселковые и опомнились, и тихо спросили друг друга… И пришла бы к ним такая элементарная мысль: да что же мы творим, братцы мои, что губим мальцов, подрост наш, который и есть наше будущее?
   Бесик сказал вдруг:
   — Значит, они все поняли… Эти…
   — Шумеры?
   — Неважно. Шумные или какие… Они поняли, что мир недолог, как ни пой, а придут вот такие легавые и все порушат… Вот тебе и конец мира…
   Ангел вдруг голос подал:
   — Письмо надо товарищу Сталину написать! И закопать! Он придет и найдет… И все узнает!
   — Заткнись! — прикрикнул на него Бесик. — Менты услышат, — и уже мягче: — Чего рассиропился… Письмо, письмо… О чем письмо-то? И на какой глине ты собираешься его писать? Разве что дегтем на сарае?
   Сандра промычала, она была согласна с Бесиком. Да и так понятно: мы не древние люди, чтобы писать о жалостливых слезах, которых у нас нет. А о злобе и писать не стоит. А у нас одна злоба осталась. Да еще озверение против всех: против легавых, против поселка и против других поселков! Да против ихнего мира вообще. И нас, как бешеных собак, Сильва-то права, права, нельзя выпускать из этого сарая… если по правде. Мы нелюдь, зараза, мы чумные крысы, которые могут перекусать всех, кто попадется им на пути.
   Это я представил себя так со стороны и всех остальных Кукушат представил. И я понял, что только так могут про нас всех они думать. Те, что вокруг сарая, да и весь поселок, и весь остальной мир…
   Кроме товарища Сталина в Кремле.
   Он один так думать про нас не может, потому что он друг всех советских детей. Не зря мы ему телеграмму дали.
   Вот получит он ее и приедет. Скажем, из Москвы на товарняке или еще как. А рядом с ним его соратники-большевики. Посмотрит товарищ Сталин, что нас тут в сарае за крысятников держат, и брови нахмурит. И спросит он Наполеончика, медленно выговаривая слова, как в кино, которое мы смотрели:
   — А что у вас тут, товарищ капитан милиции, происходит? Можно попросить выпустить из сарая дорогих советских детей, я как их лучший друг хочу на них посмотреть. Они ведь мои друзья! Разве я не говорил об этом?
   И тут мы бы все вышли. Бросились бы к нему, родному отцу и учителю, лучшему другу советской детворы, и хором закричали… «Дорогой наш вождь и учитель! — так бы мы закричали. — Да мы же свои! Свои! Мы со всем советским народом боремся с проклятыми фашистскими захватчиками, а это вот они, менты разные, нас врагами перед тобой и перед другими представляют. Они хари свои свиные, дорогой товарищ Сталин, тут на тыловых харчах разъели, а теперь еще и над бабками и над детишками, что осиротели, измываются, а нет, чтобы на фронт идти вместе со всеми фашистов проклятых бить… А про нас они хотят сказать, но ты не верь, будто все тут собрались враги, раз дети врагов народа. Над нами, голодными да вшивыми, измываются и всем про нас врут…»
   Впрочем, нет, про вшей и про голод мы не станем ему говорить, он и без того знает, что всем трудно и все, все, даже он сам, сидят на голодной пайке. А по ночам он снимает свой френч и смотрит, много ли в складках насекомых… А если много, то огорчается и, надев очки… Но могут ли быть у великого вождя и учителя очки?! В общем, бьет их ногтем, а к утру, облегченно вздохнув, тот френч надевает и спешит к Мавзолею на Красную площадь.
   Выслушает нас товарищ Сталин тут, у сарая, и задумается. Обо всей советской беспризорщине будет думать свои великие мысли. И даже знаменитую трубочку раскурит. А потом прищурится, ткнет мундштуком в Наполеончика, будто прицелится в него, и скажет просто и ясно, как умеют говорить лишь вожди, выделяя каждое слово, поскольку каждое из них драгоценно.
   — А почему, объясните всем товарищам по партии и нашему народу, вы держите дорогих наших мальчишек и девчонок под стражей в этом сарае? Вы, что же, считаете, что дети должны отвечать за отцов, которые враги народа? А дети за отцов, будет вам известно, товарищ Наполеончик, не отвечают. Они наше будущее… И молодежь надо выращивать бережно, как садовник выращивает облюбованное плодовое дерево… Или вы, товарищ капитан, иначе смотрите на воспитание нашего будущего поколения?
   — Да что вы, товарищ Сталин! Я лично, как вы… Я так и думал! — завопит Наполеончик, соврав самому товарищу Сталину и его Политбюро, потому что не привык не врать. И в доказательство своей верности и любви к советским детям он не только выпустит нас, но еще исполнит этакую резвую детскую классическую песенку:
 
Птичка над моим окошком
Гнездышко для деток вьет,
То соломку тащит в ножках,
То пушок в носу несет…
 
   Приторно причмокивая, прихихикивая и взмахивая руками, будто он и есть эта божья птичка. А закончит уж совсем энергично на мотив лезгинки:
 
На заборе птичка сидела
И такую песенку пела.
 
   И джигитом пройдется перед товарищем Сталиным и перед нами, потрясая своим толстым животом, даже не замечая, как он вспотел.
   — Ну, ладно, ладно, — с прищуром произнесет товарищ Сталин и кивнет товарищу Буденному и товарищу Ворошилову, с молчаливым интересом наблюдающим эту комическую сцену. — А вы, Климент Ефремович, проследите, чтобы никто в поселке не смел обижать наших детей, верных помощников партии и будущих защитников Советской Родины. А вот Семен Михайлович, — это уже Буденному, — пусть поможет товарищу капитану милиции и его молодцам («молодцам» вождь произнесет с мудрой усмешкой) поскорей и добровольно попасть на фронт, где как раз необходимо пополнение. И дайте им лошадей, не жалейте, пусть они совершают подвиги. У нас в стране всегда есть место подвигу. Тем более что наше дело правое, и победа будет за нами!
   И тут, набравшись смелости, мы бы все подробно рассказали про себя нашему родному отцу и учителю, вождю мирового пролетариата, а в конце тоже попросились бы на фронт… Только в другую часть, где не будет Наполеон-чика. А лошадей мы бы попросили отдать нам, ведь легавые воевать не умеют и обязательно их угробят.

42

   Оставив Наполеончика и законно считая, что он теперь для нас опасности не представляет, мы двинулись исполнять свой список, очередь была до неба и дальше.
   Все рвались в больницу, к Очковой змее, но Мотя стал отговаривать нас, считая, что мы лишь напугаем больных, а врача там все равно нет. И правда, когда пришли, оказалось, он среди всех единственный понял, чем это пахнет, и скрылся с глаз.
   Тогда Мотя сказал:
   — Мы должны найти Козла… А потом этих… Из ресторана.
   И Сандра тут же рванулась вперед, мы едва за ней поспевали. Она-то уж точно помнила, где проживает этот Козел, улицу и дом, что неподалеку от станции.
   Мы с ходу овладели домом, вдребезги разбив окно, а потом вышибли и дверь.
   Козла мы подняли с постели в чем он был: в кальсонах и рубахе. Но поперву он оставался спокоен, хотя несколько раз растерянно повторил: «Ну, разбойники… Ну, пираты…»
   Тогда мы ввели в комнату Сандру, чтобы она увидела в лицо своего насильника.
   Бесик спросил:
   — Узнаешь?
   Сандра задрожала, завидев Козла, представшего перед ней в исподнем. И он вдруг испугался. При виде нас он не испугался, а Сандры испугался, побледнел, даже свои красные губы стал от волнения кусать и бородой трясти. Шахтер сказал Сандре:
   — Вот тебе ружье… Делай с ним, что захочешь… Пока мы наведем порядок.
   Все ушли жечь мебель и рушить его дом. Только я, Бесик да Мотя не стали уходить, чтобы не оставлять Сандру с Козлом одну.
   Она стояла с ружьем и вся тряслась, глядя ему в глаза. И вдруг швырнула ружье на пол, завыла, закричала, закрыв лицо руками, — мне от ее крика стало больно в груди.
   Мы подхватили ее и увели на крыльцо. Потом вернулись к Козлу.
   Бесик приказал ему снять кальсоны, Козел стал сопротивляться. Я и еще трое Кукушат — Мотя, Шахтер и Сверчок, а потом еще и Хвостик — повалили Козла на пол и наголо раздели. Потом подняли, дотащили до дверей и продели его мошонку в дверной проем. Мы не стали делать ему больно, мы же не садисты какие. Мы просто заперли дверь так, что яйца его оказались наружу, и ему придется до того времени, когда его отопрут, стоять по стойке смирно.
   Конечно, он кричал, да мы уже на крики не обращали внимания. Мы ведь тоже им кричали годами, пока жили в Голяках! Прямо в уши кричали, они-то нас не слышали!
   Мы заперли дверь, где торчала козловская мошонка, а ключ принесли Сандре. Она сидела, чуть успокоившись, на крыльце и смотрела на костер, где полыхали вещи Козла.
   — Вот, — сказал ей Бесик и отдал ключ. — Больше он никогда никого не тронет!
   Сандра кивнула, осторожно взяв ключ, и тут же, будто обожглась, швырнула его в огонь. Мы навсегда покинули этот дом, уводя Сандру, под дикий вой Козла.
   Остаток ночи и все утро мы проискали повариху и Филиппка, но, как оказалось, они покинули поселок и уехали в неизвестном направлении.
   Тогда мы дошли до почты в одном из бараков у станции и написали телеграмму товарищу Сталину. Мы написали так: «Дорогой товарищ Сталин, приезжай скорей в Голятвино, мы тебя ждем. Кукушата».
   А женщина на почте, молодая, молчаливая, все лицо у нее было в крапинах, посмотрела на нас странно и спросила:
   — Какой адрес?
   — А у Сталина разве есть адрес? — спросили мы, в свою очередь.
   — Ну а как же, — отвечала она. — Он же где-то живет.
   — Он в Кремле живет, — пояснил я. — Но туда не пускают.
   Мы дописали в телеграмме слово «Кремль». И женщина сказала:
   — Вот теперь нормально.
   — А дойдет? — спросил Хвостик, сияя глазами. — Правда, дойдет?
   Женщина посмотрела на него и вздохнула.