Предчувствие новой, еще худшей перемены, в очередной раз пришло к нему после короткого забытья перед вечером, он метался, стонал и даже пробовал куда-то ползти, но ничего не мог переменить. Смрадное мертвое поле шевелилось от взрывов, и степлившаяся грязная река несла обожженные, безобразно вздувшиеся от жары трупы; по-прежнему вокруг переправы бушевали черные вихри взрывов, и стоял сплошной стон тысяч и тысяч умирающих, осатаневших от боли, жары и злобы, но раненый всего этого не замечал. Теперь он мучился от прохладной женской руки, лежавшей у него на лбу, – он не понимал, как это получилось, но открыть глаз не мог. Тогда он дернулся затылком по высохшей, железистой земле, и мучившая его своей прохладой рука соскользнула; он поднял налитые свинцовой болью веки и постепенно перед ним прорезалось знакомое лицо, – рядом с ним была жена. «Нехорошо, – подумал он обеспокоенно. – Зачем? Что я ей скажу?» – «Как же так, Ваня, – услышал он ее тихий голос. – Столько лет и ни одного словечка… Алешка уже вырос и ушел а тебя все нет и нет… А я совсем состарилась без тебя…» – «Как бы я хотел, чтобы ты знала, как все обстоит на самом деле, – сказал он, стараясь даже в бреду не выдать запретного. – Но я не могу… И ничуть ты не состарилась, ты стала еще лучше…» – «Очень болит?» – спросила она, и лицо у нее погасло, резче обозначились тени под глазами, и стал заметен ее печальный возраст. «Очень», – сознался он, и тогда она опять положила прохладную, узкую ладонь ему на лоб и беззвучно заплакала; пожалуй, всю свою жизнь он ждал этой минуты, сразу же смывшей с души всю накопившуюся обиду и горечь, но он даже не мог сейчас прикоснуться к этой руке губами. И она словно угадала его желание, – чуть-чуть, кончиками пальцев, потрогала ему распухшие губы и растаяла.
   И тогда, сквозь смрад пожарищ, прорезалось солнце, незрячее, без лучей, – оно жгло невыносимо, мысль о воде сводила с ума. Спасаясь от проникающего в мозг и выжигающего его черного зноя, он судорожно стиснул веки, – зной рвался и сквозь них, мозг начинал закипать… И затем все, словно в один миг, кончилось. С трудом пересиливая тупую, застарелую боль, он приоткрыл глаза, и тут же рванулся, задрожал от жадности – прямо в лицо ему лилась, хлюпала вода; раздирая ссохшиеся губы, он стал хватать ее, и Вязелев, поивший его из фляги, повременил, дал ему еще несколько глотков, затем смочил ладонь и осторожно вытер ему лицо и шею.
   Солнце, кроваво-мутное, садилось. Сумрачные тени наползали на низины, на реку; схватка за переправу дошла до высшего ожесточения – грохот, стон, боль, невыносимая, пропитанная звериной ненавистью атмосфера бойни уже стали привычными; Вязелев напоил раненого, ощущая дрожь во всем теле и особенно в руках, – он все еще переживал недавнюю схватку с каким-то остервеневшим, потерявшим человеческий облик лейтенантом, перехватившим его у реки и заставлявшим куда-то бежать и что-то выполнять… Лишь новая волна прорвавшихся от Смоленска истрепанных, озлобленных, разметавших перед переправой жиденький комендантский заслон отступающих избавила Вязелева от назойливого блюстителя порядка. Немецкие танки, обстрелявшие в этот момент переправу, визг раненых лошадей, орудия, втаскиваемые на переправу прямо по мертвым и расползавшимся из-под колес раненым, бросившийся к озверевшим артиллеристам лейтенант с явным намерением навести и там подобающий порядок, и притом не забывший оглянуться на Вязелева и подавший ему знак следовать за собой, – все это пронеслось как в калейдоскопе и исчезло, – Вязелев, все еще раздумывая, чем это он так не понравился лейтенанту у переправы, вжался в землю. «Юнкерсы», выстроившись над Днепром в бесконечную карусель, стали долбить переправу, и Вязелев, стараясь отползти от берега подальше в поле, косым боковым зрением увидел взлетевшую вверх и там брызнувшую во все стороны, куда ствол, куда колеса – какую-то гаубицу; больше всего Вязелева поразила человеческая фигура, намертво вцепившаяся в орудийный передок и вместе с ним навсегда куда-то исчезнувшая.
   Вязелев еще не пришел в себя после своей вылазки, но все-таки раненый теперь дотерпит до темноты, да и воды немного оставалось, – Вязелев время от времени облегченно кривил губы. В почти полузасыпанном окопе, их временном убежище, было неспокойно, – Вязелев видел непрерывные струйки песка, от частых взрывов вздрагивающие вместе с основной землей. Песок сыпался из-под обнажившихся побелевших и загрубевших корней пырея, росшего когда-то сильным пучком; стебли травы теперь поблекли и лишь у самого корня сохраняли зеленоватый оттенок.
   Солнце садилось в густом дымном чаду; на горизонтах почти вкруговую начинали проступать тяжело набухавшие зарева; резче становились запахи гари, и смрад тронутых жарой трупов полз по земле.
   Наморщив лоб, пытаясь сосредоточиться и удержать себя на месте, Вязелев с трудом подавлял нерассуждающее почти желание вскочить и броситься куда-то в поле, и бежать, бежать, плутая, как зверь, неизвестно куда, – только бы подальше от этого проклятого места… Если бы рядом не было беспомощного раненого, вернее, умирающего, он наверное так бы и сделал, – он вцепился в затвердевший от жары песок, помедлил. В глазах понемногу прояснялось, поморок вроде бы стал проходить. Теперь он с беспокойством думал о Гурьянове, – тот давно уже должен был появиться. Один, в сплошном безумии, он не справится с раненым капитаном, через переправу ему не пробиться, затопчут или сбросят в реку, да и до самой переправы в таком хаосе не добраться. Обстрел продолжался непрерывно и, казалось, еще усилился с наступлением сумерек, – головы поднять было нельзя. Вот еще один снаряд трескуче лопнул совсем близко, и Вязелев, страдальчески морщась, выругался, – рядом сухо шмякались осколки и комья земли. Затем он услышал: пошли танки. Они были еще далеко, но гул их моторов уже ясно выделялся из общего звучания боя, прорывался как бы из самой земли. Сразу же в воронку свалился и Гурьянов, – возбужденный, деятельный; увидев его, грязного, невредимого, Вязелев обрадовался.
   – Наконец-то! – вырвалось у него, и он для облегчения выругался.
   – Такой бардак! – сказал Гурьянов. – Самим надо выбираться… недалеко у берега бревно есть, приметил, выволок наполовину из воды… Как? – кивнул он в сторону раненого. – Эй, дядя, слышишь?
   – Напоил его… чуть какой-то псих не схапал, топор в руки сует, переправу чинить… видишь, окончательно обессилел. Вот навязало его на нашу голову, – сказал Вязелев. – Как же его до реки-то тащить? Кто такой? Что-то глаза его в мозгу сверлят, похож на кого-то, черт возьми! Близко же совсем…
   – Я тут дверцу от машины приволок, пусть еще чуть стемнеет. А то нас или немцы, или свои обязательно пришьют…
   – Как-нибудь дотащим! – подумал вслух Вязелев.
   Гурьянов промолчал, засопел, стал, неловко ерзая и перекидываясь с боку на бок, искать что-то по карманам. Нашарив пачку папирос, он ухитрился все-таки смастерить из размятых папирос цигарку, затянулся сам, дал Вязелеву.
   – Нам еще везет до сих пор, – сказал Гурьянов, стараясь удерживать себя в решительном, злом настроении. – Мы до сих пор вместе и даже еще живы…
   – Из-за него, – кивнул Вязелев на раненого капитана, но его товарищ опять промолчал и, как показалось, неодобрительно, – логика здесь была бессильна, хотя кто-то из них, конечно же, был прав. За последние два или три часа их давно бы разметало в разные стороны, – держал их вместе неизвестный раненый, его беспомощность, его едва теплившаяся жизнь, казалось, от малейшего дуновения готовая прерваться. И Смоленск, скорее всего, у немцев теперь…
   Гурьянов поморщился, ему не хотелось думать об этом, он не герой и не нарком, у них сейчас одна-единственная задача – перебраться на тот берег вместе с беспомощным капитаном, хоть как-нибудь пристроить его, а там дело покажет. Они уже дважды пробивались из глухого окружения, пробьются и на этот раз вопреки всему, – тугодум Вязелев, как всегда, конечно, прав – самое главное, подальше от начальнических глаз, от этого охваченного безумием человеческого стада, и неважно, сколько потом придется жить и как умереть, главная переправа выпала им сейчас.
   – Пожалуй, пора, – вслух подумал он, приподнимаясь и оглядываясь вокруг.
   – Была не была, – согласился и Вязелев. – Эй, дядя, очнись, – позвал он, ощупывая в полумраке заострившееся лицо раненого, и скорее почувствовал его остро блестящие, совершенно ясные, осмысленные глаза.
   – Бросьте вы меня, ребята, – сказал внезапно раненый капитан отчетливым шепотом и в горле у него захрипело и забулькало, дальнейшие слова трудно было различить.
   – Молчи, молчи! – зло оборвал Гурьянов. – Много ты понимаешь, а еще капитан… Дурак, а не капитан! Ну-ка, Жорка, давай бери его, выволакивай… давай впереди, ты поухватистей, под плечи… под плечи… терпи, дядя, терпи… все мы братцы-кролики под этим небом…
   Стиснув зубы, раненый замолчал; темное поле под черным от дыма небом уродливо и непрерывно шевелилось, во всех концах беспорядочно стреляли, вспыхивали обнаженно яростные шумы, опадали, с новой силой возникали всплесками вновь, уже в совершенно ином месте.
   Раненого капитана положили на ту самую дверцу от машины, которую приволок Гурьянов, но взяться за нее, поднять и нести оказалось не так-то просто; беспорядочно посвистывали пули и по всему видимому пространству, правда, теперь реже, рвались снаряды и мины. На юго-западе все шире разрасталось багровое зарево; от него мрак вокруг сгущался до непроницаемой чернильной черноты. «Смоленск, – подумал Гурьянов, подвигаясь неловкими шажками, боком, по какой-то лощине, пригибая голову, да и весь сам стараясь сжаться, угнуться, стать вполовину меньше. – Все таки стояли насмерть, – ожесточенно, распаляя себя, думал он. – Каждая пядь оплачена кровью, как же они стояли! Стояли! Горели, но стояли! Доволочь бы этого капитана до того берега, сунуть в медсанбат, совсем была бы удача! Совсем хорошо! Стояли и стоим! Возьми, выкуси!»
   По ложбинке они спустились в овражек, все больше углублявшийся к реке; раненый в беспамятстве стонал; мутное небо с черными разводами колыхалось, проваливалось; неотступный, их то и дело настигал гул самолетов; где-то, теперь уже не очень далеко, урчали танки.
   У раненого, лежавшего на неудобной дверце, ноги свисали и мешали Гурьянову; с того момента, как его подняли и понесли, раненый больше не приходил в сознание, и действительность прорывалась к нему рваными кусками, – то к нему долетит тяжелое дыхание несущих его людей, то мелькнет заросшее густой щетиной лицо Гурьянова, то очередной всполох в небе рвано высветит глинистый, обезображенный еще весенним паводком склон оврага.
   Стало совсем темно, многочисленные зарева лишь усиливали глубину полуночи; бред у раненого кончился, и он, всматриваясь в далекие и крупные звезды, излучавшие свой загадочный и вечный зов, неожиданно легко собрал и связал воедино прошедший день; он вспомнил, с каким нетерпением ожидал, вернутся за ним Вязелев с Гурьяновым или нет, а вот теперь никакого страха больше не было. Несмотря на притаившуюся, готовую в любое мгновение вспыхнуть боль, совершенно разъединявшую его с привычным миром, он чувствовал себя покойно и даже прочно; теперь весь мир, со всем своим прошлым и будущим переместился в него; он и мир, он и война, он и оставленный, вновь распятый Смоленск (города, как и люди, обретают во времени ярко выраженную судьбу!), он и затаившаяся в нем смерть, великая русская тайна, которая была больше смерти, – все слилось сейчас в одно, в тайное и глубокое ожидание завершения. Его сосредоточенный взгляд поймал глаза оглянувшегося Вязелева и словно потянул к себе.
   – Ты… остановитесь, остановитесь… ребята! Опустите меня и больше никуда не тащите… ну…
   – Побудь с ним, я сейчас, – тотчас предложил Гурьянов. – Только дорогу посмотрю…
   – Ну, что, капитан, – грубовато-ласково спросил Вязелев, опускаясь рядом с раненым и чувствуя какое-то странное, непривычное ощущение бодрости. – Что ты хотел сказать, капитан?
   – Я же вас знаю, оба с Селезневки, – неожиданно услышал Вязелев. – С моим Алешкой бегали…
   И тут холод тронул сердце Вязелева, – все это взбесившееся, воющее и душное пространство распалось и во всем мире остались лишь одни налитые тьмой, притягивающие к себе глаза раненого и его обескровленное лицо, впавшие, заросшие светлой щетиной щеки. Вязелев приподнялся на колени, наклонился ближе к лицу раненого.
   – Дядя Ваня… откуда же вы? Да вы уже лет десять как пропали… все вас бросили ждать, и только тетя Таня…
   – Молчи, я все знаю, – оборвал его вязкий шепот раненого, и сухой блеск в его глазах пропал. – Я, Жора, из самого пекла… вот, не дотянул… сними с меня цепочку, с шеи… Вот так… надень на себя… Надень, надень… спасибо, это наше фамильное, родовое… передай Алешке ровно через двенадцать лет… слышишь, сегодня пятое августа… день в день двенадцать лет… День в день…
   – Да какой там Алешка, – невольно от странности происходящего запротестовал Вязелев, чувствуя, что у него ум за разум заходит и что его полностью и бесконтрольно подчиняет могучая, чужая воля. – Где он теперь, Алешка, его сразу в какое-то особое подразделение зачислили. Потом, что вы, дядя Ваня, – Алешка языки знал, где-нибудь в Генеральном штабе…
   – Мое время кончилось, слушай. Я так прошу тебя сделать, Жора, в этой войне тебе повезет, ты отныне из особо отмеченных. – Кривя губы, раненый попытался улыбнуться, что еще больше обессилило Вязелева, и он едва удержался от готового вырваться непотребного ругательства, – вслед за тем его охватил обнимающий, мягкий покой.
   – Ну, вот, – чуть погодя опять сказал раненый. – Вот и хорошо. Помни же, ровно через двенадцать лет, пятого августа, – Алешка сам к тебе придет… А сейчас, Жора, забудь… все забудь, весь наш разговор. Наклонись ближе, ближе… вот так…
   И Вязелев, закрыв продолжавшие и ночью болеть от нестерпимого солнца, пыли и дыма глаза, ощутил у себя на лице ладонь раненого, опустившуюся затем к нему на потную грудь, и на время, как показалось Вязелеву, беспощадное небо еще более почернело, отодвинулось, и он на какой-то момент впал в забытье. Он не заметил возвращения Гурьянова, бросившегося на землю рядом со злым, перекошенным лицом. И тут раненый капитан опять отчетливо и ясно попросил больше его не трогать и оставить здесь, но его слова только вызвали у Гурьянова новый взрыв досады.
   – Замолчи, капитан, к черту! К черту! Духотища-то какая, опупеть можно! Пошли, из оврага выберемся, полегче станет… А то вслепую куда-то прем, берег вот-вот уже должен быть… Жорка, давай его лучше на руки… к черту дверцу, все руки ободрал…
   Выбравшись из оврага, они оказались в невысоком, изуродованном березнячке и решили немного перевести дух, но не успели опустить раненого на землю. Весь лесок шевелился и куда-то двигался, – они оказались в самой середине непрерывно ползущей массы солдат, мимо них, набитые до предела ранеными, во тьме, как призраки, проследовали несколько полуторок, – потянуло запахом старых, гнойных бинтов. Гурьянов бросился к одной из машин, пытаясь остановить ее, вскочил на подножку.
   – Стой! Стой! Притормози! – потребовал он, просовываясь в кабину и смутно видя перед собой зло оскалившееся лицо шофера и какую-то, от поясницы до глаз сплошь забинтованную фигуру рядом с водителем на сиденье. Шофер с остервенением выруливал по неровному полю, а сверху из кузова кто-то грубо рванул его за плечо.
   – Некуда! Некуда! – высоко взвился женский голос. – Навалили! Один на одном! Пошел, пошел, Федя! – закричала сопровождающая раненых сестра, адресуясь к шоферу. – Гурьянов рванул из кобуры пистолет, сунул в заросший щетиной подбородок водителю.
   – Стой, милок! – рявкнул он и вдохновенно соврал. – По приказанию генерала Лукина! Взять немедленно, один поместится! Герой, капитан!
   Машина остановилась, шофер, издерганный мужик с озлобленными, затравленными глазами, поднял руку, отвел пистолет.
   – Убери свою дуру, к черту…
   Подхватив раненого под мышки, не обращая внимания на обмякшее тело, Вязелев уже тащил его к машине; мимо скрипели повозки, фыркали и хрипели замученные лошади; едко и пряно пахло конским потом; молчаливо и бесконечно шли солдаты, ползли орудия на конной тяге.
   – Помоги! – крикнул Гурьянов медсестре, с бешено забившимся от невероятной удачи сердцем. – Ну, ну, ребятки, ребятки… подвинься, подвинься чуток, сюда вот… в угол, – распоряжался он, не выпуская из руки пистолета; перебросив ногу через борт, протиснув ее между ранеными, он тотчас, с помощью Вязелева, одним рывком втащил в машину и продолжавшего находиться в беспамятстве капитана, – машина рванулась с места, поползла дальше, переваливаясь по неровному полю, – Гурьянов плюхнулся худым задом на борт. С помощью медсестры, не обращая внимания на ругань, стоны и проклятия, он отодвинул чьи-то ноги в лубках, подтянул кого-то за плечи ближе к кабине и, наконец, кое-как пристроил своего подопечного в угол кузова; рядом закричали, что кто-то умер и мешает другим, но машина уже втянулась в общее непрерывное движение, в медленно стремившийся к переправе поток, и остановиться, чтобы освободиться от умершего, было невозможно. Еще один стал жаловаться, что с ним рядом тоже мертвяк, – давит и не дает дышать. Гурьянов, двигаясь по самому краю борта, рискуя в любой момент сорваться под колеса, подобрался к нужному месту. Жаловавшийся на тяжесть раненый не ошибся; навалившись живому на ноги и на живот, умерший уже закоченел, серо проступало его криво запрокинутое лицо, и Гурьянов, изловчившись, перевалил негнущееся, длинное тело умершего через борт; никто ничего не сказал. Машина попала в освещенную полосу и шофер прибавил скорость. Гурьянов добрался до второго умершего, подтащил его ближе к борту и стал примериваться, как освободиться и от этого мертвого тела, но кто-то, похожий на большую бесформенную куклу, весь до глаз перетянутый бинтами, зашевелился в середине кузова.
   – Стой! Стой! Взводный мой, Васька Петух… не смей, не дам, сволочь! Слышишь, не смей… Что ты их, как последнее дерьмо? Сволочь! Гад! Нацепил наган! Заскочил на ходу и тут же распоряжаться! У-у! – Тут последовала звериная матерщина, перешедшая в утробный, больной, бессильный вой; Гурьянов, отдыхая, уронив руки, слушал, затем сам вяло выругался.
   – Ну и черт с вами! Везите хоть за Урал… мне что?
   – А ты, Кирюхин, что тут за генерал? Заткнись! – грубо закричала медсестра. – Гляди, вон обезноженные ползут пешком, а ты мертвых будешь возить? А-а, прости Господи, давай, давай его… как тебя там, вываливай! – крикнула она Гурьянову. – Лучше двух живых возьмем, глянь по сторонам! Бог простит!
   – Ладно, сестричка, – сказал Гурьянов. – Я к вам в грузчики не нанимался… Я его понимаю, товарища потерял. Слышишь, у капитана нашего ранение в грудь, осколочное, и ребра посечены, крови много потерял. Документы при нем, сестричка, а мне пора назад к ребятам, надо…
   – Господи, – взмолилась медсестра. – Ты хоть до переправы побудь, с ними с ума сойдешь, – мертвых волокут от самого Смоленска!
   Не обращая на ее слова внимания, Гурьянов стал торопливо пробираться к борту; он несколько раз протяжно прокричал в шевелящуюся, стонущую тьму, окликая Вязелева (по его расчетам, они и отъехали метров на сто), но ответа не получил. У Вязелева оставался его автомат, добытый в рукопашной с немцами. Машина резко остановилась, и месиво из раненых и мертвых в кузове со стоном, хрипами, проклятиями дернулось туда-обратно. Гурьянов, уцепившись за борт, и сам с трудом, едва-едва устоял на ногах и не повалился на раненых; от близкой реки тянуло свежестью.
   Переправа была недалеко, метрах в трехстах, здесь уже образовалась пробка. Таившиеся днем по близлежащим оврагам, по низинам и березнякам разрозненные остатки отходивших от Смоленска воинских частей, ополченцы, обозы с ранеными, просто беженцы, и еще неисчислимое множество людей самых разных категорий, жаждущих только одного – поскорее прорваться за Днепр, в безопасное, казалось им, место, – все это с наступлением ночи прихлынуло к переправе и теперь неудержимо давило на жиденький заслон, регулирующий движение и пропускающий к наплавному мосту, несколько раз уже разрываемому в течение прошедшего дня немецкими бомбами и снарядами. Теперь как раз саперы закончили чинить настил и мало-помалу через реку уже налаживалось движение, но отступающие войска прибывали и прибывали, Очередь росла. Тут же стали формировать особый батальон для усиления обороны на правом берегу; переправу нужно было удержать во что бы то ни стало. Через заградительные цепи пропускали лишь раненых, артиллеристов при орудиях, машины, обозы; беженцев пока держали и обещали пропустить сразу после полуночи, но женщин с детьми выталкивали на переправу. Гурьянов тотчас невольно подчинился общему устремлению выбраться за Днепр; своего полка теперь не отыскать, думал он, Вязелев потерялся, неожиданно свалившегося на них раненого капитана удалось пристроить, и большего сделать сейчас было нельзя. Глухой, непрерывный шум висел над рекой, над переправой, над скоплениями солдат и беженцев, машин и лошадей; мелькнула мысль спрыгнуть с машины и вплавь перебраться на тот берег. Раненому ничем больше не помочь, в любом санбате сам он принесет больше пользы, – тут же Гурьянов с досадой поморщился. Обмануть себя при желании было легко, еще неизвестно, когда пустят машины с ранеными через переправу, и пустят ли вообще; с минуты на минуту немцы могут начать обстрел, и тогда все здесь превратится в ад, люди и машины начнут расползаться и давить друг друга. По всем правилам, нельзя было допускать такое скопление перед самой переправой, – да ведь о каких правилах можно сейчас говорить? Да что же это такое? – думал Гурьянов с каким-то тупым отчаянием. – Ну, ранен, ну какой то капитан… Что за сила держит его возле этого раненого? Их таких сейчас видимо-невидимо кругом…
   – Сестра, сестра, – негромко позвал Гурьянов, стыдясь своих мыслей и страдая. – Слышишь, мой там как?
   – Вроде живой пока, – не сразу отозвалась пожилая медсестра, успевшая задремать, пока машина стояла. – Господи, поскорей бы пустили… неужто раненых нельзя пустить?
   Ее жалоба осталась без ответа; тут же рядом через реку переправлялся, судя по всему, отряд ополченцев; они раздобыли где-то несколько бревен, соорудили плот, сложили на него оружие и одежду и все пытались устроить на него какого-то Никиту.
   – Утону, братцы, утону! – отбиваясь, вопил Никита густым басом. – Воды до смерти боюсь, за сорок лет к речке не подходил! Братцы, помилуйте! Братцы, цыганка нагадала – утонуть мне безвинному!
   – Косолапое! – потерял терпение кто-то, очевидно, командир. – Курва! Лезь на плот, пристрелю к… матери! Без цыганки! А ну… у-у, туша, весь плот осел, давай, давай, ребята, держитесь вместе, останемся с голой задницей! Ну…
   Каким-то непонятным образом из шевелящейся и стонущей ночной тьмы к машине с ранеными почти вплотную прибилась еще одна полуторка и борт о борт остановилась. Гурьянов присмотрелся и охнул; весь кузов был заполнен сидевшими, тесно прижавшись друг к другу, совсем маленькими детьми; неприятный холодок у сердца усилился. Машина с детьми поползла вперед к переправе, за нею, совершенно вплотную, тронулись машины с ранеными, одна, другая, третья; именно в тот момент, когда машина с детьми уже втискивалась на зыбкий, хлюпающий помост, Гурьянов, как бывает иногда у сильных, умеющих до конца сдерживать себя людей, кожей почувствовал перемену. Как по мановению всесильной руки, все словно вздрогнуло, и земля, и небо, и река, и ее берега, усеянные войсками, машинами, орудиями, ранеными; в небе, чуть выше по течению, вспыхнуло несколько осветительных ракет, и мертвенно-бледный свет залил оцепеневшую переправу, – на какие-то доли секунды движение оборвалось и замерло.
   В следующую минуту машина с детьми уже ползла, подгребая под себя хлюпающий настил; с каким-то холодным, пристальным любопытством взгляд Гурьянова в один момент охватил и вобрал в себя невероятную, фантастическую картину уродливого скопления людей, припавших к земле, – стала отчетливо видна и рябящая поверхность реки от множества перебирающихся через нее вплавь. Движимый чувством надвигающейся опасности, Гурьянов выпрыгнул из машины, метнулся вперед и одним прыжком оказался рядом с медсестрой и раненым капитаном, – он уже примеривался подхватить его и выволочь из машины.
   – Стой! Очумел? – остановила его медсестра, и он, давший ей ранее из-за хриплого, неприятного голоса лет сорок, увидел ее испуганное, почти детское лицо с белесыми замершими глазами и пухлым большим ртом.
   – Давай! давай! давай! Мать… мать… мать! – надрывался регулировщик у самого въезда на переправу и отчаянно крутил рукой; машина, взревев, рванулась и, оказавшись на настиле, поползла дальше. «Ну, как мотор заглохнет?» – в каком-то тупом равнодушии подумал Гурьянов, видя, что на настил вслед за ними уже выбирается еще одна очередная машина с ранеными, и тут весь правый берег пришел в беспорядочное движение…