– Вы ничего не ответили, – напомнил Одинцов, с трудом заставляя себя по-прежнему улыбаться, но Меньшенин все так же молча дал понять, что говорить по данному вопросу ему нечего.
   – Конечно, нечего! нечего! – вспылил шурин. – Заварил кашу и забыл, другие расхлебывайте.
   – Зачем волноваться, Вадим, – вполне искренне озадачился зять, – на тебя не похоже… Ну, не вышло, и пошли они к черту, придется отступить, другого не придумаешь.
   – Хорошо бы к такому разумному выводу прийти раньше, – не удержался еще от одной колкости Одинцов. – Все ваше нынешнее смирение – так, маска, поди, опять детская игра. Те же свои недозрелые теории вы начинаете незаметно проводить в лекциях… вводить в смущение неискушенных, едва-едва оперившихся юнцов. А вам не страшно за их души, за их будущее? И надо наконец поставить все точки… Зачем вам понадобилось шельмовать перед теми же студентами мой последний учебник, мой самый дорогой труд?
   – Шельмовать? – широко раскрыл потемневшие, даже где-то в глубине искристо взблеснувшие от неожиданности глаза Меньшенин. – Вы в самом деле так считаете? Остается лишь развести руками… А впрочем, вы хороший капитан…
   – Что, что?
   – У вас, дорогой родственник… вы не обижаетесь, что я так интимно вас называю? Нет? Ну и слава Богу, я так и думал, все-таки мы у себя дома… Так вот, у вас превосходная футбольная команда, – интернациональная, блеск! Вы прекрасно осведомлены о самых незначительных интересующих вас начинаниях…
   – Не хамите, Алексей, это вам не идет… тон, тон! – опять возмутился Одинцов, теперь уже совершенно позабыв о первоначальном варианте разговора. – Потрудитесь обдумывать свои слова!
   – Обдумываю, обдумываю, как же иначе? Знаете, давление слишком поднялось, пора, пожалуй, расходиться, – сказал зять. – Женщин волновать незачем. Спокойной ночи…
   – Алексей…
   – Да?
   – Не хотите ли рюмку коньяку? – предложил шурин, с несколько виноватой ноткой в голосе. – Женщины женщинами, разумеется, это важный предмет, но нам как-то придется договариваться… жить ведь надо.
   – Жить надо, – согласился зять, опять с насмешливым блеском в глазах. – И коньяку выпить надо… что ж, коньяку выпить неплохо.
   Он вернулся на свое обычное место, Одинцов достал бутылку и рюмки, и вскоре они уже чокнулись и выпили; зять сразу до дна, а шурин едва-едва смочив губы.
   – Вот и хорошо, – сказал Одинцов с облегчением. – Может быть, тебе, Алексей, дать рюмку побольше?
   – Можно больше, – согласился Меньшенин, ощущая какое-то странное состояние отрешенности и пытаясь понять, что это такое; он взял из рук шурина большой хрустальный фужер старой ручной работы с каким-то вензелем, чуть ли не до краев налитый золотисто-темной жидкостью, и поблагодарил кивком, затем вздохнул. – И все-таки, Вадим, жизнь хороша, и я желаю ей продолжаться вечно, – сказал он, отпивая из фужера. – Хороший коньяк, даже я, дилетант, вряд ли ошибусь в оценке. Что с вами, Вадим?
   Одинцов, застигнутый врасплох, не стал скрывать своей растерянности.
   – Почему-то мне сегодня немного не по себе, – признался он. – С утра голова болела, с трудом дождался вечера. И возраст не такой уж преклонный, а я иногда… вот как сейчас, кажусь себе неимоверно старым…
   И тут их глаза встретились.
   – Давно известно, многие знания, многие скорби…
   – Не надо, Алексей, к чему? – остановил зятя Одинцов. – Дело ведь не в том, что придется умирать, данная формула не подлежит обсуждению… вот кому свое дело оставить?
   – У вас, Вадим, какое-то необъяснимое, упадочническое состояние. Кроме того, рядом с вами такая многогранная личность – профессор Коротченко, я думаю, он спит и видит себя в директорском кресле… А жить он будет долго! – Меньшенин засмеялся, разом допил свой бокал. – Новый интернациональный тип проклюнулся в эпохе: все уметь, ничего не делать, всем руководить и жить не менее ста лет. А самое главное, все контролировать: не повредит ли это дальнейшим видам России!
   – Что, что? Ах да, как же! Вы все шутите, – не принял его тона Одинцов. – Команду какую-то придумал… налить?
   – Ага, валяйте, Вадим, – оживился еще более Меньшенин, уже и без того возбужденный, раскрасневшийся, и с более резкими, чем обычно, стремительными глазами. – Говорить – так говорить начистоту! Слово фронтовика, дорогой шурин, я еще ни разу в жизни не сказал того, чего бы потом стыдился. Что ж обижаться, если ваша команда действительно идеально подобрана? Вы – стратег, подобного дара у вас не отберешь…
   – Алексей, прошу потише, спят ведь…
   – Хорошо… Я не закончил свою мысль, простите, Вадим… вино ведь для того и существует, чтобы сблизить. – В словах зятя звучала полувопросительная мягкая интонация, но ему в глаза Одинцов взглянуть не решался. – Весь парадокс заключается в ином, Вадим. Ведь у вас всего лишь иллюзия власти, а управляете не вы, все диктует ваша команда. А ее кто составляет? Подобранная по принципу однородности – воинствующая, сплоченная в один монолит серость. Боже мой, можно одолеть Гималаи, пройти сквозь огонь, но серость… Ого! То, на чем держались династии, эпохи, царства, – серость… Высшей марки цемент, не пропускающий ни солнца, ни влаги, ни воздуха!
   – Не заходите в глушь, Алексей, в сплошную темень, там нехорошо, давайте лучше еще по рюмке и спать, – предложил Одинцов, взял бутылку, несколько помедлил, успокаивая руки. – Вы должны пересмотреть свое отношение к происходящему, Алексей… Серость? Коротченко? Другие? А кто прозрел загадку жизни? Я? Вы? Ваш горячо любимый Климентий Яковлевич? У которого, по-вашему, кроме чрева ничего нет? Ох, как вы ошибаетесь! А если та самая середина, серость, цемент, как вы выражаетесь, нужны больше, чем такие вот неуправляемые анархисты, как вы? А если в том замысел провидения, его желание сохранить жизнь подольше, дать ей возможность идти вперед медленнее, зато безопасней? Или вы готовы взять на себя смелость дать окончательный результат?
   – Никто этого никогда не определит, зачем? – отозвался Меньшенин, пристально рассматривая коньяк в своем хрустальном бокале. – Вы подбросили мне интересную мысль, право, жаль, я сейчас не могу сосредоточиться. Мне впрягаться в эту телегу поздно… и… я – пьян, дорогой шурин… ну…
   Он оглянулся, – у двери белой тенью стояла Зоя в большой белой пуховой шали, наброшенной на плечи и скрывавшей ее пополневшую, особенно за последний месяц, фигуру; она подошла к столу, мягко взяла из рук мужа фужер и поставила его на стол.
   – Не надо больше, Алеша, поздно… И ты, Вадим, не забывай, у него контузия, после ваших вечеров болеет. Идем, идем…
   – Ну, почему ты всегда такая умная? – с нежностью протянул Меньшенин, влюбленно не отрывая от жены взгляда. – Ну, что ни слово, то золото… Зоюшка…
   – Вставай! А то ты меня знаешь…
   – Все, пощади, уже встал! – Меньшенин тут же вскочил, шагнул к ней, поцеловал в щеку.
   Они все втроем еще поговорили, но разговор их все больше касался Зои и ее положения; проводив сестру с зятем, Одинцов прилег на диван и долго лежал с открытыми глазами и напряженным лицом, вновь и вновь возвращаясь в мыслях к недавнему; Меньшенин в это же самое время, с бережением и ласковыми шуточками, помог жене раздеться и лечь, а сам в каком-то нервном возбуждении прошелся несколько раз по комнате.
   – Алеша, – внезапно окликнула Зоя, – подойди, пожалуйста… сядь…
   Он сел на край кровати, взял ее руки в свои.
   – Ты мне веришь, Алеша?
   – Да…
   – Нам нужно искать жилье, – сказала она, – мужчина должен быть хозяином в своем доме. Я очень люблю брата, но я вижу, как ты тяготишься своей зависимостью от него. Я хочу, чтобы между вами сохранялись добрые, дружеские отношения. Нам надо жить отдельно…
   – Вот как. – Меньшенин не смог скрыть ласковой иронии и сильно потер лоб. – Я как-то об этом и не подумал… Ты не сгущаешь?
   – Нет, ничего я не сгущаю и не преувеличиваю, – тотчас возразила Зоя. – У нас своя семья, мы должны научиться жить самостоятельно.
   – В таком положении? – спросил Меньшенин, с бережением опуская руки на тугой, выпуклый живот жены и поглаживая его. – Вот о чем надо сейчас думать и беспокоиться. Давай отложим этот разговор, не надо искушать судьбу… я боюсь за тебя…
   – А я за тебя, Алеша, – сказала Зоя, приподнимаясь на локте, а затем и садясь в постели; – Степановна нам поможет, я и с Жорой Вязелевым говорила, он тоже советует. – У нее в голосе, в глазах появилась незнакомая ему до сих пор сила убежденности. – Алеша, Алеша, ты что-нибудь скрываешь от меня? Боже мой, как ты смотришь! Как бы я хотела знать, о чем ты думаешь? О чем?
   – Не надо волноваться, – попросил он, обняв ее, прижал ее голову к своему плечу и долго молчал, затем, заглядывая в глаза, стал целовать ее подурневшее лицо; она как-то не по-женски беззвучно плакала.
   – Алеша…
   – Молчи, молчи, мы с тобой счастливые, у нас родится сын…
   – А потом?
   – Он вырастет, и у него тоже будет честная и прямая дорога солдата и безымянная, непреходящая слава… все остальное выбрось из головы, обо всем остальном позаботится кто-либо другой. И за меня не бойся: люблю сильных врагов, – мускулы напряжены, все в тебе готово к последнему прыжку… спи, мне нужно посидеть часок… пойду в гостиную…
   – Побудь немного, я одна не усну сегодня… Я так в детстве любила сказки, расскажи что-нибудь еще, – попросила она, и он, тихо улыбаясь, неловко пристроился рядом; она повозилась, повздыхала, и, минут через пятнадцать услышав ее успокоившееся, мирное дыхание, он выскользнул у нее из-под руки, погасил свет и осторожно прокрался в гостиную. Пришла глухая полночь, все в доме замерло, и только в стенах жил ни на мгновение не затихающий гул большого города; в уютном домашнем полумраке что то переменилось; от предчувствия надвигающихся перемен звонким обручем стиснуло голову, и он услышал зашумевшую в висках кровь. Пошатываясь, боясь открыть глаза, он почти ощупью добрался до дивана, осторожно опустился на него, пытаясь пересилить теперь уже черную горячую боль, насильно раздвинул губы, стараясь изобразить улыбку. Кого он пытался задобрить этой улыбкой? Он не знал; он знал, что это иногда помогает, сейчас же ничего не получалось. «Какой неспокойный день, – подумал он. – Должно что-то случиться, идет перемена всего… Ведь я этого и жду вот уже столько времени».
   Он почувствовал, что над ним кто-то склонился, но удивиться не успел, – на глаза ему опустилась прохладная, забытая, все равно сразу же отдавшаяся в нем глубоким покоем рука. Это пришла мать, он узнал ее руку, и ее глаза, пробившиеся сквозь сухую дымку.
   «Да, – сказала она, – да, Алешенька, ты теперь совсем взрослый, и все плохое кончилось. Дальше будет только хорошо, я тебя благословляю, мальчик. Только не оглядывайся, слышишь, никогда не оглядывайся».
   Она трижды перекрестила его, он хотел поймать ее руку и поцеловать, – его сердце билось ровно и спокойно. Он знал, что он спит, но он также знал, что это нечто большее, чем сон, – он пытался поднять тяжелые, свинцовые руки и не смог.
* * *
   Он с недоумением и недоверием оглядел добротную старую мебель, потемневшие от времени картины. Несмотря на поздний час, жизнь в городе еще не совсем затихла; и тут он подумал о возможности прошлого оживать в любой, даже самый неподходящий момент. «Как же, как же, что за девственность! Не пощекочи, не тронь… И не чихни, – не преминул он сказать самому себе. – Вот жизнь она какая, острие финки, нужно умеючи глядеть ей в глаза с улыбкой, даже если душу мозжит. Хочешь свое самое дорогое отстоять, себя отстоять – соответствуй!»
   Подойдя к столику с телефоном, он взял блокнот для записей и карандаш. Вырвав страничку, написал несколько слов жене, сообщил о необходимости уйти из дому, пообещал все подробно рассказать, прибавил, чтобы она не беспокоилась, заставил себя внимательно перечитать написанное, и скоро уже сидел на кухне у Вязелева, а тот, почесывая заросшую дремучим бурым волосом голую грудь, никак не мог прийти в себя и, наконец, выругался.
   – Знаешь, пошел… Ты чего шепчешь? – закричал он. – Ты что, глухой? Не слышал, я один дома, жена к матери в Орел рожать уехала… Чего шепчешь?
   – Ну, ну, что ты взъерошился… У тебя что-нибудь есть выпить? – спросил Меньшенин, привыкая к совершенно иной обстановке и посмеиваясь про себя над рассерженным старым, еще школьным товарищем.
   – Есть, вино есть, коньяк есть, все есть! Ничего не дам, ты и так сумасшедший!
   – Жора… не будь мелочным, – попросил незваный ночной гость. – Ты забыл, какой у нас на дворе месяц? Помнишь Смоленск, переправу по трупам, – ты мне как-то рассказывал… Соловьеву переправу… ах, соловьи, соловьи, не тревожьте солдат… залетные, курские, орловские…
   – Молчи! молчи! – внезапно вспыхнул хозяин, до этого ошалело таращившийся на Меньшенина. – Я вина достану, только что аспиранты приволокли! – сообщил он, извлекая из-под стола большую оплетенную лозой бутыль и наливая из нее в стаканы темно-красного густого вина.
   – Соловьи… соловьи… говоришь, ребра у раненых, как капуста…
   – Молчи! – теперь уже бешено выкрикнул хозяин, и выкаченные белки его глаз тускло сверкнули. – Бери, – пей! Дурак! Все забыл! Всех забыл! Меня забыл, Сашку Гурьянова… Молчи! молчи! – трескуче затопал он ногами. – Ты хоть раз у него был за эти годы?
   – Где уж, такое светило теперь, – не подступишься…
   – Трижды дурак! В одном классе штаны протирали, в одной кровавой купели задыхались! Ах ты, Боже мой, Боже мой, ты же, кажется, надежды подавал!
   – Перестань, Жорка, зачем там трагически? – удивился Меньшенин. – Схожу как-нибудь к Сашке, – пообещал он. – Ты радуйся, жить остались… Давай вместе возрадуемся, – предложил он и, взяв стакан, приподнял его. – Ну…
   – Давай возрадуемся, – согласился хозяин и тоже поднял свой стакан. – Люди-то какие кругом… а женщины какие, – рожают! Жизнь-то, жизнь! Сталин, слава тебе, угомонился, какие-то веяния начинаются… Не знаю, так ли уж ты прав. Надо еще повременить, проверить себя… Многое и станет ясно.
   Почему-то встав, они долго молчали, затем выпили и опять притихли.
   – Да, Жора, Сталин ушел, и на дворе август, – неожиданно сказал Меньшенин. – Вроде бы только вчера и случилось, а вот уже и осень… Спасибо, ты ведь всегда мог заглянуть в изнанку, Жора, – у тебя такая замечательная особенность…
   – А ты просто прирожденный психопат, – с несвойственной ему прямотой и резкостью оборвал Вязелев. – Что ты такое городишь? Как можно кощунствовать? Пусть тебе плохо, пусть ты умираешь, но и другое! Та же Соловьева переправа, сорок первый, наш с тобою класс и наш старый историк – Веньямин Андреевич Гостев. И Сашка Гурьянов… это выше наших минутных страстей. Не кощунствуй, Алешка, говори прямо…
   – Ничего особенного, сегодня разговаривал с дорогим шурином…
   – Отказал?
   – Отказали… Они с Коротченко, думаю, даже не рискнули обратиться выше. – Меньшенин опять потянулся к стакану, повертел его в руках, – остатки вина на дне напоминали сгустившуюся кровь. – Впрочем, неважно, я как-то уже остыл…
   – Я же тебе говорил, ты не слушаешь, – вздохнул Вязелев. – Зачем ты их дразнишь? Ты думаешь, им какие-то идеалы нужны? Вот что им важно!: – Тут он, задрав подол сорочки, звонко шлепнул себя ладонью по волосатому голому животу, и Меньшенин поневоле рассмеялся. – А ты наплюй! Одинцов свое дело знает, но ты от него лучше уходи, с ним рядом нельзя, – сожрет. Никому не прощает превосходства, он тебе завидует, – ты же прикинуться не умеешь. Не хочешь! Дурак! – в очередной раз обругал его Вязелев. – Обмануть подлеца – значит праведно идти вперед! Как на это еще смотреть?
   – Ну, Жора, – опять улыбнулся Меньшенин, – загибаешь слишком уж не по-русски. Потом, куда уходить?
   – В любой другой институт, в музей, в архив – мало ли места? В школу куда-нибудь… Чем школа тебе нехороша? – спросил Вязелев и, порывисто вскочив, выметнулся вон и тут же вернулся с тарелкой больших сочных груш. – Ешь. Из его дома тоже уходи, я тебе сам помогу. Хоть ко мне уходи…
   Он схватил грушу, откусил полбока и вопросительно уставился на гостя.
   – Ну да, у тебя жена рожает, у меня скоро родит, вот образуется коммуна…
   – Уходить все равно надо!
   – Пожалуй, – неопределенно кивнул Меньшенин. – А я сегодня никак один не могу…
   . – К другу пришел – к себе пришел! Куда тебе еще идти? Молодец! – заверил хозяин и опять налил по стакану вина.
   – Знаешь, Жорка, жена заснула, а я не могу, вышел в гостиную, голова… Перепил, с непривычки – угли под черепом… Я тебе как-то говорил, под Кенигсбергом меня по затылку припечатало. Ну вот, вышел, сел, лампочка маленькая, а кругом из стен – рожи проступают, лезут. И все наши с тобой знакомые рожи, кривляются, сволочи, безобразничают. Ты знаешь, такой момент был… у меня хвост вырос, а наш Коротченко потихоньку вылез из стены, подкрался сзади, ухватил и дергает! А? Я рвусь, а он не пускает, висит у меня на хвосте, а рожа у него… визжит, пена на губах…
   – Вот еще чушь! – возмутился хозяин. – Перестань…
   Глядя на его лицо с разъехавшимися глазами, гость весело подмигнул и выпил вина.
   – Знаешь, Жорка, во мне что-то переломилось, – сообщил он оживленно. – К черту, думаю, к черту! Если самой России не нужна ее собственная история, то при чем же здесь я? Да пошло оно все псу под хвост! В конце концов нам-то хорошо известно, что любая возникающая тенденция, прежде чем смениться другой, часто противоположной, должна пройти все фазы развития: становление, расцвет, упадок. Что я буду биться головой о стену? Я, кажется, начинаю понимать, у меня что-то намечается…
   – Что же у тебя намечается?
   – Не знаю пока, – признался гость. – Чувствую благостное освобождение от себя, от своей тоски, от дорогого шурина, наконец, от русской истории. Зреет что-то высшее, ничего уже профессору Коротченко не удастся, хвоста не будет. Праздник!
   – Лучше пей, грушу, грушу возьми… Чепуху какую-то несешь, – вздохнул хозяин. – Давай еще по стаканчику – и спать, лучше мы их за хвост подергаем! Спать! А то я тебя побью, Алешка!
   Пытаясь понять причину такого неудовольствия друга, Меньшенин взглянул в его разгоревшееся лицо с мощными густыми бровями и подумал, что Вязелев, скорее всего, нервничает из-за жены. Оставив полный стакан, он встал, подошел к окну, отодвинул штору, – перед ним была спящая Москва, а дальше вокруг нее – чуткие, настороженные и во сне леса, немолчные реки; ему даже показалось, что он увидел под причудливо изогнутой старой ивой тихонько покачивающуюся лодку; словно слепящий луч рассек тьму ночи, вырвал из нее какую-то часть потаенной, никогда не затухающей жизни, и тут же погас.
   Что-то заставило его оглянуться, – бледный, как мел, Вязелев смотрел провалившимися, дикими глазами.
   – Жорка, что с тобой? – рванулся было к нему Меньшенин, но Вязелев стремительно попятился, выставил вперед руки, как бы защищаясь.
   – Стой, не подходи! – крикнул он охрипшим внезапно голосом. – Какое сегодня число?
   – Сейчас третий час, значит, уже пятое августа, – ответил Меньшенин. – Да что с тобой происходит, Жора? Перебрал?
   – Стой! А год… год… год пятьдесят третий, – сказал сам себе рвущимся от удушья голосом Вязелев, испуганно оглядываясь и кусая пересохшие губы. – Боже мой, Боже мой… не может быть… и однако… что же это такое?
   – Жора…
   – Молчи! – опять от какого-то непонятного Меньшенину потрясения закричал хозяин. – Такого не может быть… но что же это… бред… мираж? У меня жена рожает… у меня мозг горит!
   Он даже попятился, опять словно впервые увидев Меньшенина, он оторопело замахал на него руками, ему хотелось все бросить и бежать, куда глаза глядят; он весь сник, шаркающими, старческими шагами подошел к своему старому письменному столу и глухо сказал:
   – Налей вина… садись и слушай… только ни слова… перестань скалиться, идиот! – совсем вышел он из себя. – У тебя мозги набекрень, ты совсем не то думаешь… Садись…

11.

   Ворочалась душная тьма, давила, и он сам куда-то полз, протискиваясь в узкой норе; уже много раз он был готов обессиленно притихнуть и навсегда раствориться в наползавшей на сознание серой мгле. Существовало и еще нечто, – казалось, земля разверзлась и разорвала мир и его самого надвое. Небо тоже исчезло. Ни назад, ни вперед дороги не было; он словно увидел свое начало, он, передавленный большой дождевой червь, никак не мог дотянуться именно до изначальной точки, где, завершив свое предназначение, должен был навсегда исчезнуть. И опять, это была не мысль, а скорее смутное чувство.
   Сглатывая сочившуюся горлом и скапливающуюся во рту кровь, раненый теперь ощущал всего себя целиком, и это уже было сносно, терпимо. Вот только кровь все убывала, голова становилась легкой, звенящей, – тупая боль, время от времени нестерпимо оглушающе рвущаяся куда-то вверх, в мозг, тоже притихла и отступила.
   Раненый лежал в небольшом углублении, образовавшемся весной от размыва, содранная кожа на лице засохла и зудела – падая, после тупого толчка в грудь, он проехался по каменистой, глинистой земле юзом. К непрерывным, надсадистым толчкам взрывов он уже привык, но воспаленные, тоже начинавшие слабеть глаза он еще оберегал; каким-то непостижимым образом угадывая, когда именно сверху должен был просыпаться сухой песок, он неловко отворачивал голову, зажмуривался, или, если боль усиливалась, оскаливался, сухие зубы неправдоподобно белели на вспухшем грязном лице. Еще ему казалось, что из тесного случайного укрытия нелепо и огромно торчат его ноги и что они далеко видны среди поля, и, мучаясь этой своей назойливой мыслью, он старался поджать и устроить ноги удобнее. Из своего укрытия он видел только небо, жиденькую, выжженную голубизну, густо испачканную рваными клочьями дыма, медленно наползавшими откуда-то с севера и исчезавшими в противоположном направлении; перед ним возникали какие-то далекие, неясные картины.
   Близился вечер, дым ржавыми прожилками перемежался с косыми, предзакатными низкими солнечными лучами. По-прежнему хотелось пить, правда, менее мучительно, чем час или два назад. Раненый, давно утративший способность испытывать страх, пользуясь этой короткой передышкой, когда боль чуть притихла, стал подробно, насколько мог, перебирать все с момента тупого толчка в грудь: как он очнулся, задыхаясь от горького чада, извергавшегося из горящего поблизости танка, как стал блевать кровью и с трудом отполз в наветренную сторону, затем опять провалился в черноту. Вторично он очнулся от подхватившей и поволокшей его по изрытой земле взрывной волны; вначале он подумал, что все это ему снится, – качающееся небо, проваливающаяся под ним земля. Немецкие танки рвались к переправе, стараясь во что бы то ни стало перехватить неумолимо суживающуюся горловину, втягивающую из бурлящего котла десятки тысяч человек, разрозненных, но не потерявших способности к сопротивлению. Их энергия прорваться из удушающей петли оставалась предельно высокой; ни танкам, ни немецким самолетам, непрерывно, без роздыха, клевавшим переправу, ни хмельным, отупевшим от августовской небывалой жары и вонявшим распаренным сукном автоматчикам не удавалось сделать последний рывок и замкнуть горловину котла. Бурлящая, задыхающаяся от жары и гари кровоточащая масса, заваливая прорывающиеся танки искромсанными трупами, продолжала стремиться к переправе, бездонной воронкой неумолимо втягивающей в себя с одного берега еще нечто организованное, деятельное, живое и низвергающей на другой берег искромсанное, кровоточащее, бесформенное месиво солдат и машин, лошадей и кухонь, орудий и зарядных ящиков.
   Мысли, непривычные, расплывчатые, обволакивающие, словно миражи, сменялись острыми приступами боли или тупого безразличия и к себе, и к тому, что происходило вокруг; тогда раненый как бы разделялся надвое, один, отвратительно беспомощный, искалеченный, все время мучительно хотел пить, стараясь не шевелить высохшими вздутыми, взявшимися черной коркой губами; второй же был где-то на отдалении и воспринимал происходящее, в том числе и самого себя, как бы со стороны. К вечеру жара стала совершенно нестерпимой, он подтянул руку и кое-как прикрыл ею голову и подумал о счастье перестать быть, дышать, думать, испытывать боль и жажду. «Нужно всего лишь сосредоточиться и остановить сердце», – мелькнула из марева предательская мысль, и он попытался набрать в грудь как можно больше сухого, горького воздуха. «Вот сейчас… ну же, ну… сейчас, – приказал он себе, чувствуя приближение боли, остро ударившей в затылок, а затем жаркой темнотой в глаза, и тут же последовал короткий раскаленный вскрик: „Не сметь!“ И он весь опал, как пустой мешок, и теперь только молил, чтобы раздирающий приступ с оглушающим ударом в мозг не повторился, – ему еще нельзя было уходить окончательно, еще не все долги были закрыты и оплачены.
   И он опять стал вспоминать, как был ранен, и какой-то изможденный, с полубезумными глазами солдат, а это и был Вязелев, затащил его в воронку от бомбы, еще наполненную острой гарью недавнего взрыва, и, поминутно дергая головой, наспех перевязал; раненый вспомнил и второе, длинное и злое лицо, в чем-то неуловимо знакомое, вспомнил, как этот второй с длинным лицом, оттолкнув неумело суетившегося товарища, туго стягивал ему предплечье, затем в памяти опять следовал провал; да и самого момента ранения он никак не мог вспомнить. Кажется, его подхватило, поволокло, и он, раздирая кожу, стал хвататься за высохшую в камень землю, – на том и кончилось, он больше ничего не помнил. Приступы лихорадки перемежались у него с бредом, бред мешался с явью, в горечь жаркого летнего дня бесшумно и соблазнительно вползали вчерашние сны, – они были странные, обрубленные с обоих концов. Выбираясь из провалов, он прежде всего осознавал небо, высокое, бесконечное даже и в безобразных рваных дымах, и затем уже возвращался к себе. Он боялся этого – тотчас подступала жажда.