– Немного потерпи, – неожиданно попросил Одинцов, и в потухших глазах у него стала пробиваться жизнь. – Ничего не могу тебе объяснить, такова твоя участь – ты сам все увидишь и поймешь. Нам осталось недолго быть вместе. – В голосе Одинцова прорезалась несвойственная ему глубокая тоска, и в крупном лице что-то вновь дрогнуло. – Только всегда помни, Роман, твоя участь высока – она определена еще до твоего рождения. Участь воина! И здесь уж ничего не поделаешь. Такова судьба русской земли. А теперь забудь все, что сейчас произошло… давай, я хочу выпить с тобой на прощанье… я это вино берег для такого именно часа.
   – Помилуй, Вадим, что за настроение…
   – Молчи! Молчи! – с грубоватой нежностью отозвался Одинцов, подошел к бару, открыл его, отодвинул боковую зеркальную панель, извлек из потайного углубления непривычной формы, похожую на древнюю греческую амфору, большую бутылку грубого пузырчатого стекла, скорее некий даже сосуд, уже одним своим видом вызывавший мысли о бренности. Роман с интересом следил за дядей, с особой осторожностью удалявшего старую мастику. Вино в хрустальных бокалах играло темным рубином, иногда в нем вспыхивала черная пронзительная искра. От вина распространялся неуловимый почти аромат свежести; подняв бокал, Одинцов все так же отчужденно и молча смотрел на племянника. И тогда с нежным хрустальным звоном вторично раскололось пространство, и Роман отчетливо услышал властный и незнакомый голос:
   «В путь, Роман, в путь!»
   Эти простые слова, неожиданно прозвучавшие в его сознании, радостно оживили и взволновали его; он не отрывался от Одинцова взглядом – тот не шевельнул даже губами, но теперь Роман знал, что это был его голос.
   «Да, это я, – опять услышал Роман все тот же глуховатый, отчетливый и теперь страдающий голос. – Мы с тобой были рядом много лет, от самого твоего рождения, и вот только теперь узнали друг друга. Ты уходишь, и тебе нельзя остаться, остаюсь я – старый, одинокий путник. Так должно быть, так определено. Иди и не оглядывайся. В особо невыносимую минуту закрой глаза, и тебя успокоит и укрепит память родного дома. Помни, твои корни здесь неистребимы и вечны… А теперь…»
   «В путь, Вадим, в путь!» – эхом отозвалось в душе Романа, и, хотя он тоже не произнес ни слова, он знал, что дядя услышал, – глаза его разгорелись, и он поднял бокал с совершенно черной теперь, но живой, отливающей глубокой теплотой влагой. И после первого же глотка странный шум, звон, чей-то заливистый, неудержимый смех и не менее горький плач и пронзительный стон, звуки рыдающей скрипки, прорезавшие долгий раскат грома, – целая какофония звуков обрушилась на Романа, за одно мгновение в нем свершилось несчетное множество превращений; он был всего лишь сухим зерном, и какой-то космический ливень наполнил его животворящей силой, и он разбух, пророс, тут же расцвел и вновь осыпался в землю; тысячи смертей и воскрешений прошли через него; он видел, как в яростном томлении рождались и умирали миры, и в удушливых сернистых безднах зарождалась бессмысленная, осклизлая плоть – основа грядущего солнечного разума; в нем сталкивались века, эпохи, и в нем же остановилось, исчезло время…
   «Пей, пей все!» – донеслось до него из ослепительного мрака, и он, с трудом владея собой, заставил себя проглотить остаток огненной влаги. Померкло и растаяло окно, исчез стол, обрушилось куда-то лицо дяди, слабая и оттого особо неприятная боль пронизала мозг, а затем, придя в себя и встряхнув несколько раз головой, он ошарашенно взглянул на сонного Одинцова.
   – Фу, черт! – сказал он с недоумением и сомнением в голосе. – Вот это вино! В голове карусель, черт знает что померещилось!
   Роман уставился на старую темную бутылку; чье-то лицо мелькнуло перед ним, и все тотчас словно затянуло болотной ряской.

2.

   Вечер продолжался, за окнами стихала, успокаивалась Москва.
   – Знаешь, дорогой мой племянник, – сказал Одинцов, – нам надо все-таки договорить. Несомненно, это только твое дело – жениться, идти в артисты, но почему бы и не порассуждать, так, знаешь, спокойно, обстоятельно, не спеша. Глядишь, и блеснет…
   – Ах да, в артисты, – вспомнил и Роман, глядевший на дядю вначале с недоумением. – Есть, есть такое предложение, пробы прошел… Но ты хоть что-нибудь понимаешь? Что это с нами было?
   – Не будем отвлекаться, – тотчас ушел в сторону Одинцов. – В свое время все объяснится. Сейчас давай спустимся поближе к земле, в твои двадцать семь я уже…
   – Двадцать шесть, Вадим, даже двадцать пять! Ты меня раньше времени не старь…
   – Я так на тебя надеюсь, Роман! Вот вытянешь кандидатскую, напечатаешь несколько серьезных работ, станешь известен, у меня появится настоящий, умный союзник, продолжатель. А ты вместо этого связался со своей театральной студией… Знаешь, как трудно бороться в одиночестве?
   – Брось, Вадим, ну что ты? Ты еще кого угодно в бараний рог согнешь! Знаешь, давай вместе жениться… Уговоримся, и в один день, а?
   – Не паясничай! Артист! Мало ли как может повернуться жизнь?
   – Да, действительно, Вадим, а как она может повернуться, жизнь-то? – переспросил Роман, пытаясь в то же время понять, чего хочет добиться дядя, что у него за цель.
   – Одно дело, Роман, холостые безумства, – упрямо продолжал свое Одинцов, словно и не замечая недовольства и скрытого раздражения племянника, – а другое – жена, ее нужно кормить, холить, одевать, уж тут не до серьезной научной работы.
   – У тебя какие-то доисторические, пещерные представления о женитьбе! Кто сейчас холит и одевает жену? Все наоборот, и потом сейчас жена должна обеспечить жизненный уровень мужу, а иначе, что это за жена? – Роман помедлил, со своей простодушной, обезоруживающей улыбкой глядя на дядю. – И опять же, зачем мне работать? Мне хватит того, что после тебя останется.
   – И тебе этого будет достаточно, чтобы жить?
   – А что в этом плохого? Нормальная диалектика развития любого общества и развитого социализма тоже… Так, Вадим?
   – Нет, не так, оставим это, вернемся все-таки к твоей женитьбе. Помню, года три-четыре назад ты безумствовал по поводу какой-то Тины, помнишь, надеюсь? Потом была, если не запамятовал, еще и Рая, и… Подскажи, пожалуйста…
   – Вспомнил! – огорчился Роман и, скрываясь от иронически-насмешливого, какого-то преследующего взгляда дяди, вскочил и начал быстро ходить по кабинету. – Ты бы еще вспомнил трубный глас, какой-нибудь Иерихон! А то бы лучше вспомнил еще одну истину – кто без греха, пусть первым бросит в нее камень!
   – Не злись, – улыбнулся Одинцов. – Просто, Тина – стоящая была девушка, такая маленькая, хрупкая, а характер чувствовался. Она мне из всех твоих девиц запомнилась. В лице постоянное движение, жизнь, музыка лица, как говорят англичане. М-да, нам не дано предугадать… В блондинках такая жертвенность редко встречается. Где она сейчас?
   – Не знаю, – уклончиво отозвался Роман, все с большей пытливостью искоса присматриваясь к дяде. – Очевидно, где-нибудь что-нибудь преподает. Все-таки университет, фирма. Вадим, слушай, почему ты сегодня все время вспоминаешь Тину? Сколько времени прошло, ты ведь ничего зря не делаешь и не говоришь. Да, да, не считай меня окончательным идиотом… Мы расстались пять лет назад и больше не виделись…
   – Мы связаны, Роман, больше, чем родством, – общностью судьбы, – сказал Одинцов, в который раз за этот вечер озадачивая племянника. – Между нами не должно быть даже малейших неясностей, как их не было у меня и с твоим отцом. Рано или поздно тебе многое откроется, а сейчас… У этой прелестной Тины остался твой сын, ему, вот именно, четыре. Первый твой сын, следует подчеркнуть. Вот теперь и решай… Ты что, в самом деле не знал? – спросил Одинцов, не отпуская не верящих вначале, затем замерших, отяжелевших глаз племянника. – Ну вот видишь, а мне все это знать положено, друг мой, такой вот выпал жребий.
   Шумно вздохнув, Одинцов отхлебнул вина и почувствовал облегчение; необходимый шаг был сделан, и дальше все должно было разрешиться само собой.
   И Роман, некоторое время стоявший столбом и, в свою очередь, не отрывавший взгляда от дяди, запоздало вытер вспотевший лоб, с застывшей улыбкой раз и второй прошелся по гостиной и опустился в кресло.
   – Может быть, ты даже знаешь имя? – спросил он.
   – Да, знаю, твоего сына зовут Владимиром, – быстро сказал Одинцов. – Выходит, Владимир Романович… кстати, Владимир Меньшенин.
   – Ты сегодня весь праздник испортил, Вадим. Какой в этом смысл? – тихо уронил Роман, глядя перед собой. – Я тебя прошу, нравится тебе или нет, давай забудем о прошлом. Ничего не было, ни Тины, ни Владимира Романовича Меньшенина, понимаешь, ничего!
   – Ну что ж, постарайся забыть, если сумеешь. Я так и думал, рано тебе жениться, – сказал Одинцов, вновь отхлебывая из бокала и с любопытством поглядывая на племянника. – Никуда не годится! Дорогой мой, талантливый друг, именно жена тот черный хлеб, необходимый ежедневно, именно в этом опора. А все праздники, фейерверки, острые приправы, полеты в поднебесье очень скоро приедаются. Или того хуже, ты безнадежно испортишь желудок. Да и мало ли! Где вы, молодой человек, супруг и, вероятно, через несколько месяцев вновь отец, где вы думаете, допустим, жить?
   – Ну, Вадим, – поморщился Роман, – совсем уж тривиально. Мы с Ликой договорились, перебираюсь к ней, у нее с матерью четырехкомнатная квартира, в центре. Еще при Сталине строили, потолки повыше, чем здесь, – счел почему-то нужным пояснить Роман. – У Лики отец был какой-то мастодонт, при Генеральном штабе состоял. Дело в другом, Вадим. Ты сегодня мне не нравишься…
   – Разумеется, мы говорим, как два глухих, говорим и не слышим друг друга, – пожаловался и Одинцов. – Поселишься там, из колеи уже не выскочишь – плакала твоя наука…
   – Вот, вот, пошли сравнения, метафоры. Что я, конь или вол, из колеи-то? – обрадовался Роман. – И потом, Вадим, оставь ты свои капризы. Давно ли ворчал: покою нет, музыкой оглушили… Я не обижаюсь, – заторопился он, сглаживая резкость, – просто все…
   – Я тоже без обид, – быстро сказал Одинцов. – Просто настоящий мужчина приводит жену в свой собственный дом, вот и все.
   – Предрассудки, Вадим, придумай что-нибудь новое.
   – Предрассудки, пока тебя самого не коснется. Неужели все, что наработано предыдущими поколениями, все – предрассудки?
   – Ох, Вадим, ну и тяжелый ты мужик! – озадачился Роман. – Вот вроде и правильно говоришь, а свету от этой правильности мало, – здесь он даже поморщился. – Другие мы, понимаешь, другие! По своему хотим жить. Не по-вашему, а по-своему. Что в этом дурного?
   – Ничего дурного, но ведь вы не знаете главного: как вы хотите жить. Займетесь изобретением колеса.
   – И займемся! В разное время человечество перепробовало разные способы. Даже однополую любовь. Кстати, именно сейчас в наиболее развитых странах она приобретает все больший размах. – Роман иронически прищурился, заметив, как внутренне передернулся дядя, но его по-прежнему несло какое-то чувство озорства, свободы и отчаяния. – Так что, кто куда кого привез или кто к кому куда пришел… какая разница? Где есть площадь, там надо и жить…
   – Роман, тебе не надоело? Ты же не такой, не юродствуй, – попросил Одинцов, стараясь повернуть разговор и настроиться на некий философский лад. – В конце концов, ты взрослый человек, тебе решать… ну, вот… стой! стой! – почти вскрикнул он, как бы стараясь оттолкнуть от себя что-то выставленными вперед ладонями; руки его тотчас бессильно упали. Человек в кресле напротив – был просто его племянник Роман, с острым блеском глаз, весь напрягшийся, весь – ожидание, бросок, а никакой не зверь с острыми ушами и длинным розовым языком, свесившимся из зубастой пасти, но то ли оттого, что он сейчас захватил себя на мысли о невозможности никакого тихого семейного уюта для племянника, в его душе стал расти и шириться бессильный протест. Силой воли заставив себя освободиться от этого изнуряющего знания, в то же время стараясь окончательно не выдать себя, не углубиться без необходимости в ненужные дебри, Одинцов незаметно перевел дыхание; он бы мог поклясться, что только что видел в Романе неясно проступивший и уже уходящий, размытый силуэт зверя, его первобытные, не знающие милосердия глаза, его светящееся, зияющее жаркой пастью нутро. – Одинцова даже в жар бросило, и он подумал о валидоле где-то в ящике стола, о том, что его надо теперь держать под рукой – на глазах у племянника не хотелось вставать, показывать свою слабость. Но Роман все равно заметил, встревоженно приподнялся.
   – Сиди, сиди, – попросил Одинцов. – Почудилось… Сразу и не объяснишь, что-то из потустороннего, – уцепился он за какую-то старую, полузабытую мысль. – Море, только необычное, из одних бумаг море, бумаги сплошь исписаны. Я один в лодке среди этого бумажного потока, даже покачивает. Боже мой, глянул – мой почерк, моей рукой все исписано. Странно, ведь не во сне же…
   – Видения у тебя, Вадим, в самом деле странно… Тебе надо отдохнуть, – решил Роман. – Давай я тебе помогу, на диван переправлю…
   – Спасибо, Роман, спасибо, я так, в кресле посижу, – отказался Одинцов. – Иди и ты, хватит, отдыхай. Только одно, – дай честное слово выполнить одну мою просьбу…
   – Какую же, Вадим? Ну, хорошо, хорошо, обещаю, – быстро добавил он в ответ на порывистое движение дяди. – Только на такое же обещание с твоей стороны.
   Их глаза вновь встретились в каком-то непонятном и упорном поединке, и Одинцов, помедлив, проглатывая новый ком в горле, кивнул.
   – Ничего особенного, – сказал он буднично и просто, некоторое время пережидая и как бы собираясь с силами. – Ты обязательно до своей женитьбы должен увидеть Тину, поговорить с ней… Никаких возражений, ты обещал…
   – Хорошо. – Заставив себя непринужденно улыбнуться, хотя ему хотелось как следует выругаться, Роман повторил: – Хорошо, хорошо. А теперь выполни свое обещание, ответь, кто ты такой на самом деле, Вадим? Меня эта мысль сводит порой с ума… Ей-Богу, правда!
   Одинцов устало опустил веки и долго молчал, в просторной и красивой гостиной со старинной мебелью копилась особая, прозрачная и легкая тишина. У одного жизнь была позади, оставалось лишь несколько завершающих мазков, но они не должны были испортить всей прежней картины, хотя почти не могли добавить в нее что-либо новое, у другого – впереди был долгий, порой невыносимо безнадежный и бессмысленный путь во имя каких-то, самому ему неведомых и далеких целей, о чем он сам даже и не подозревал сейчас, но что это могло изменить?
   Роман впервые видел, как может преобразиться лицо близкого человека, как может сразу постареть и обрушиться, и сразу понял, что вторгся в запретную и для самого Одинцова зону.
   – Вадим, Вадим, – заторопился он. – Я ведь не хотел… ничего не надо, молчи…
   – Да, все было бы хорошо и просто, если бы это тыспросил. – Говоря, Одинцов словно терял силу, и глаза его стали глубже и беспокойнее. – Это не тыспросил, это начался путь… Скоро ты сам все узнаешь…
   И опять кто-то безжалостный словно толкнул Романа:
   – Скоро, Вадим?
   – Как только увидишь отца… А теперь иди, ты меня убиваешь…
   Последние слова Одинцова еще стучали, отдаваясь каким-то гулом в мозгу, а в уши Роману уже ударил крутой морской прибой, он увидел пустынный морской берег, сети на шестах, какое-то приземистое каменное строение, несущееся со свистом низкое небо. Волны шли одна за другой, обрушиваясь на берег все ближе к его ногам, и одна из них, наиболее высокая, на время заслонившая низкое небо, ударила в него соленой водяной пылью, водорослями, песком, – он, пошатываясь под ударами ветра, торопливо вытер лицо, в следующее мгновение увидел спящего в кресле дядю, повернулся, бросился в свою комнату, рухнул на широкую клетчатую тахту и, не сразу приходя в себя, нащупал рядом на столике сигареты и закурил, в комнате был сейчас приятный полумрак, в открытой форточке озоровал ветер. Он прислушался, но не к ветру, а к себе. Сердце успокаивалось, необходимо было осмыслить происшедшее, и он стал вспоминать все с самого начала, каждое свое движение подробно, каждое слово, и, как это часто бывает, из памяти выплывали, казалось, совершенно неизвестные факты, лица, моменты; он стал думать об отце, и опять шевельнулась давняя детская обида на него – нелегко было лгать в школе, в разговорах мальчишек о своих отцах, хотя, впрочем, сам он всегда больше глубокомысленно молчал, старался молчать, пока было можно. Фронтовик, оттрубил всю войну «от» и »до», вернулся, а затем… Что затем? Мало ли что могло быть, сколько людей по всему свету выполняли тайные, самые неожиданные задания, уходили под чужими именами и документами и пропадали навсегда. И это тоже было формой жизни. И сам он, глубоко и втайне даже от матери тосковавший по отцу, так никогда и не смог понять, как это можно было, молодому, красивому и здоровому, уйти и исчезнуть, – вот этого он никогда не мог простить.
   Проходило время, неслись и путались мысли и становилось неловко за свое поведение, за свое дурачество перед дядей, уже достаточно пожилым, умным человеком – интересно, что он в самом деле думает о своем великовозрастном племяннике, то и дело заводящем разговоры об очередной юбке?
   Почувствовав сухой жар, заливающий лоб и щеки, Роман еще раз приказал себе успокоиться: конечно, пошло, конечно, отвратительно сводить весь мир к собственному желудку, но почему именно сегодня его так прохватило? Ну да, был разговор о женитьбе, о диссертации, о Вязелеве, о том, что он разгромил его диссертацию… стоп… об этом не говорилось, он только хотел об этом сказать, и не решился… Стоп, стоп, опять остановил он себя, дядя на его памяти впервые заговорил об отце, а затем и рухнуло какое-то откровение – словно отдернулась завеса и в душу хлынул невыносимо яркий свет, все высветил и все очистил… А что за берег, рыбачьи сети, шторм? Бред, явь? Ответа нет, одно ясно – жить по-прежнему больше нельзя, переместились полюса…
   А если это просто коньяк, добрый, старый коньяк? Дядьке кто-то из Армении целый ящик привез, в знак благодарности за докторскую, защитился этот кавказский гений уже под самый занавес, комбайнер Миша Горбачев уже во вкус входил, налево и направо раздаривал все прошлое и настоящее, а Вадим свое дело знает. И правильно! С какой стати раньше времени лапы задирать? Сложить руки на груди и закрыть глаза всегда успеется, да и передать ключи другому тоже… Он к этому не готов, и правильно, он еще многих удивит. Далась ему сегодня Тина! Какая память! А цепкость! Много успел даже в этот век российского апокалипсиса, а как сложно шел, не щадя ни друзей, ни врагов, порой, говорят, в такие дебри забредал… А эта его работа о национальном как первой ступени познания космоса? Какая буря, говорят, поднялась! Проклятия, восхищение, обвинение в приспособленчестве – все было… И женщин его Степановна до сих пор простить не может, нет-нет да и проговорится… В общем, было все, иногда весь обрушивается, становится даже жалким, ему кажется, что его преследуют, что рядом обязательно кто-то прячется, он становится раздражительным, нетерпимым, неприкаянно бродит по ночам… А может, и в самом деле пришла пора передавать ключи?
   Порывисто вскочив, Роман подошел к окну, выходящему во двор, и распахнул его. В комнату тотчас ворвался непрерывный, привычный гул города и вместе с ним шум осени; во дворе росло много старых деревьев, и в их начинавших лысеть вершинах погуливал ветер. Тусклыми редкими шарами светились фонари; кто-то возбужденно смеялся. Романа поразил этот звонкий, резкий, точно из другой жизни, неожиданный смех, долетевший откуда-то, из неведомого мира. Высунувшись в окно, Роман попытался разглядеть, кто же так бездумно и радостно может смеяться. Окно находилось значительно выше деревьев, он ничего не увидел, и почти насильно заставил себя оторваться от окна, торопливо рассовал по карманам сигареты, носовой платок, записную книжку, ключи и через минуту уже готов был проскользнуть в холл, сорвать с вешалки плащ и хлопнуть дверью. И услышал какой-то непривычный шум, тихие, приглушенные голоса. Вернулась Степановна, и с ней пришел еще кто-то. Проклиная себя за медлительность, Роман выскочил в переднюю, с твердым намерением бросить на ходу два-три ничего не значащих слова Степановне и исчезнуть, и остолбенел. Перед ним в передней стояла его мать, и это было настолько невероятно, что Роман в растерянности сильно потер переносицу.
   – Слава Богу, добрались, – скороговоркой пропела Степановна, и сомнения его рассеялись.
   Он переступил с места на место и подошел к матери.
   – Добрый вечер…
   – Здравствуй, Рома, здравствуй, мальчик, – услышал он в ответ слабый, как бы далекий голос. С душевной боязнью взглянув ей в глаза, он весь напрягся, принимая шляпку и старенькую, старомодную накидку, и, оттягивая время, медлил у вешалки.

3.

   В резной, черного дерева раме зеркала (местами поверхность стекла помутнела от времени) Роман видел себя с чуть запухшими от вчерашней, почти бессонной ночи глазами, в помятой, с расстегнутым воротом, модной рубашке. Мать тоже подошла к зеркалу, поправила прическу; она двигалась осторожно, бесшумно, как бы на ощупь, с одинаково приветливым и ровным выражением лица, и от нее исходила какая-то нервная энергия. Первые минуты Роман следил за ней не отрываясь и думал, что она готовится к какому-то тяжелому для себя разговору. Из состояния столбняка его вывел усталый, несколько раздраженный голос Одинцова:
   – Роман, кто пришел?
   – Степановна, – откликнулся Роман. – И мама пришла…
   – Мама? Чья мама? – озадаченно переспросил Одинцов, вырастая в дверях гостиной; уже несколько успокоившись, с любопытством ожидая дальнейшего, Роман заметил, как дядя прислонился плечом к косяку. Замешательство у него длилось недолго, и в лице, как определил Роман, мелькнуло нечто демонически приподнятое и вместе с тем иронически покорное.
   – А-а, милости просим, очень рад, – сказал он, приглашая проходить в гостиную, и все неуверенно проследовали мимо него, и только Степановна, как всегда, больше занятая собой и своими переживаниями, подошла к старому зеркалу и принялась перекалывать жиденький узел волос. Мать же Романа, Зоя Анатольевна, опустилась на диван, в самый уголок, как-то по-птичьи мелко тряхнула головой, и у нее при этом мелькнуло подобие улыбки.
   – Тяжелый порог, – казалось, собрав последние силы, сказала она. – Если бы не Роман, не переступить… Ах, Вадим, Вадим…
   – Может, немного выпьешь, Зоя? – предложил Одинцов и поставил на стол еще один бокал. – Вина или коньяку?
   – А что вы так таинственно празднуете? – тревожно спросила Зоя Анатольевна. – Вдвоем?
   – А вот, – с улыбкой кивнул Одинцов на племянника. – Решили отметить совершеннолетие… Жениться хочет…
   – Опять твои штучки, Вадим, – недоверчиво сказала Зоя Анатольевна, встала, подошла к столу, ее расширившиеся глаза завороженно остановились на большой старой бутылке, и голос у нее сорвался. – Не кощунствуй, брат… Опять? Теперь единственный сын? Слышишь, нет! нет! нет!
   Роман бросился было к матери, но его остановил взгляд Одинцова, тяжелый и упорный, дядя словно просил его взглядом молчать и ни во что не вмешиваться, и в это время Зоя Анатольевна, пошатнувшись, все еще продолжая повторять свое бесконечное и бессильное «нет», опустилась в кресло, и брат, глядевший на нее сейчас с жалостью и даже скрытой нежностью, быстро подал ей рюмку коньяку.
   – Выпей, Зоя, выпей, – просил он, – одну рюмку можно. Сразу почувствуешь себя лучше. Не надо мучить друг друга, нам так немного осталось, а мы с тобой так много сделали…
   – Боже, зачем же судьба послала мне такого братца? – сказала Зоя Анатольевна. – Да не хочу я с тобой пить…
   – Выпей, выпей, за счастье Романа выпей, – вновь быстро сказал Одинцов. – Все остальное твои фантазии, ты просто напридумывала невесть что, тебя всегда так не хватало в этом доме…
   – Ты, Вадим, страшный человек, ты всегда подавлял мою волю, – бессильно пожаловалась кому то Зоя Анатольевна, неожиданно быстро взяла рюмку и жадно выпила. – Ах, – сказала она с несчастным лицом. – Какая мерзость…
   Одинцов с улыбкой одобрительно кивнул, а Роман едва не рассмеялся, – слова матери совсем не соответствовали ее уже подсыхающей фигуре в изящном глухом темном платье с желтоватым старинным кружевом.
   – Бог меня накажет, – трагически покачала красивой головой Зоя Анатольевна. – Ведь я поклялась никогда не переступать этот порог…
   – Ты, Зоя, всегда обладала драматическим даром. Может быть, в тебе погибла великая трагическая актриса, – опять нашел в себе силы улыбнуться Одинцов. – Бог наградит тебя за твое мужество, да и ты должна гордиться собой и высоко нести голову – ты родила настоящего мужчину, солдата своей земли… В своей судьбе никто не волен в нашем роду, и ты, сестренка, отлично это знаешь. Надо же, пришла спасать сына… От кого? Племянника от родного дяди? Он мне дорог, дороже сына, но что я могу поделать? Так надо. Не слушай ты, ради Бога, Полину Степановну, ей все кажется, что без ее забот мир рухнет…
   – Я могу вообще не досаждать никому своими заботами, – ни секунды не раздумывая, отпарировала Степановна, возникая в дверях. – Могу и вообще покинуть этот затхлый склеп, я – свободный человек.