Он вновь лежал на полу подвала, и азиатец лил ему на голову воду из медного кувшина. Он жалобно фыркнул, сел. Князь Ромодановский, наскучив происходящим, тихонько дремал, сам Петр с хрипотцой посасывал свою трубочку и ждал, и когда профессор, помогая себе дрожащими, хлипкими руками, сел, все сразу оживились; князь-кесарь приоткрыл один глаз, Петр потопал ногой и подался вперед.
   «Ну, теперь скажешь?» – спросил он с некоторым любопытством.
   «Теперь совсем ничего не скажу, государь, – дерзко ответил Одинцов. – Твой гений, государь, не избавил тебя от постыдных замашек деспота и палача…»
   «Молчи, молчи! – почему-то весело прикрикнул Петр. – Ты своим судом судить меня не моги, не волен. Я паче всего другого – царь, от того и все остальные розмыслы! Надо мной един суд – судьба России».
   «Какая непозволительная демагогия!»
   «Что? Опять поганая ересь? Будешь говорить?»
   «Не буду! – решительно отрезал Одинцов. – Расшумелся-то… Сказано, не буду – значит, не буду».
   «На крюк его, – ну-у!» – приказал Петр, и узник увидел, как азиатец, подмигивая всей своей рожей, растянув рот до ушей, приближается к нему по-кошачьи неслышно с непонятным предметом в руках. Профессор опасливо присмотрелся, – азиатец держал перед собою большой железный крюк с острым, хищно загнутым концом, – смертная тоска облила душу Одинцова. Все равно ничего больше не скажу, подумал он. Лучше десять раз умру, а потешать его невежество не стану, пусть он хоть трижды великий царь, вот не скажу ничего – и все, пусть хоть лопнет со своими сатрапами.
   Меднорожий азиатец уже стоял рядом и примеривался, – одним ловким движением он опрокинул профессора и академика лицом вниз, прыжком уселся ему на голову, так что тот едва тут же и не задохся от ужасного плотского запаха давно не мытого тела. Второй палач вскочил Одинцову на ноги, и в тот же миг азиатец вонзил крюк ему под ребра, – несчастный мученик тоненько и длинно взвыл. Но азиатец уже сноровисто натягивал веревку; еще не пришедший в себя от зверской боли профессор почувствовал, что его выламывает и влечет какая-то адская сила вверх, ребра его потрескивали, позвоночник выгнулся под тяжестью тела дугой, мерзкая горячая боль залепила, казалось, даже глаза. Он хотел закричать, из отверстого рта потекла какая-то противная теплая жидкость, – он всегда не выносил крови, и тут, изломанный, с огненным жалом в спине, достающим время от времени и до мозга, он не выдержал.
   «Отпустите, – прохрипел он, с ненавистью уставившись слепыми от боли глазами в плоскую рожу; азиатца. – Скажу…»
   Выхватив трубочку изо рта, Петр радостно оскалился, – профессору даже почудилась у царя в лице одобрительная усмешка, – мученика сразу же опустили на пол, с привычной ловкостью вынули у него из-под ребра согревшийся скользкий крюк, и окончательно оглушенный происходящим профессор, дернувшись, с облегчением закрыл глаза и, еще опасаясь вдохнуть полной грудью, уже наслаждался освобождением и покоем. Он понимал, что теперь нельзя заставлять императора ждать, но не мог отказать себе в удовольствии помедлить; шевельнувшись, сделав над собой усилие, он сел, зажимая изорванный бок ладонью и укоризненно глядя на ждущего Петра.
   «Сам, государь, виноват, – упрямо заявил он, – сам, своей волей погубил Россию. Подожди, подожди, – заторопился он, – я тебя, государь, всегда считал величайшим человеком нашей истории, только с завязанными глазами махающим державной кувалдой… Прости, забыл, ты ведь совершенно не знаком с диалектикой, мало что поймешь…»
   У Петра застрял дым в горле, и он, тараща глаза, стал надрывно кашлять, при этом лицо у него сделалось совсем детским, обиженным, и князь-кесарь обеспокоенно зашевелился на своем сиденье.
   «Хорош сказочник, ну, а дальше-то, дальше?» – смог наконец выговорить император с заметным любопытством.
   «Если уж переходить на твой язык, то ты, государь, и есть самый серединный губитель России. Погубил ты и державу русскую, и свою царскую фамилию, так что теперь все надо начинать сызнова. А силы-то в народе уже не те. Утешься только тем, что ты не виноват, бывали в истории и величайшие слепцы-строители, на то были объективные причины. Не ты, так был бы кто-либо другой, и тоже бы разрушал русскую душу, пытался бы строить ее на привозном сыпучем песке, а этого ни у кого и никогда не получалось и не получится, – душа народа может расти в благополучии только из самой себя» – завершил профессор свое заветное слово, бесстрашно и даже с каким-то болезненным наслаждением глядя в подрагивающее от внутреннего неистовства лицо императора Петра.
   И потом случилось непредвиденное, – обжигающая искра пробежала между двумя людьми, столь далеко отстоящими друг от друга; у Петра интерес вспыхнул от никогда не испытанного ранее изумления и даже потрясения, а у профессора и академика от собственной дерзости, – как он, действительно Петр Великий, отреагирует, какой будет его следующий шаг? Тут даже у человека умеренного, рассудительного, умеющего держать себя в любых обстоятельствах, каким был Вадим Анатольевич, ретивое, что говорится, сорвалось и понеслось во весь дух. Далеко не каждому в жизни выпадает удача испытать чувство полета над бездонной пропастью, да еще под безжалостным прицелом, – в любой момент мог грянуть роковой выстрел. Но если сердце остановилось, не все ли равно, с какой высоты падать, в пропасти или на ровном месте расшибиться?
   Одним словом, Одинцов, со свойственным ему в критические моменты бесстрашием, принял вызов, и Петр потребовал еще перцовой водки, покосился испытывающе на строптивого и забавного ослушника и приказал, для утоления печалей, поднести и ему. Тот взял, твердо поглядел Петру в глаза, выпил, остаток вылил на ладонь и, морщась, прижал рваную, с вывороченными кусками мяса, рану на боку.
   «Жить, небось, еще хочется?» – поинтересовался Петр, расправляя усы и цепко присматриваясь к языкастому, зело ученому вору, открывая в нем все новое и новое для себя.
   «Нет, государь, уже не хочется…»
   «Что ж тогда?»
   «Правды хочется, государь…»
   «Эк, несет, – хмыкнул Петр, понимая, что оба они топчутся на месте, набираясь сил для главного. – Правда – зелье гремучее, в ней всего намешано, не разберешь на трезвую башку».
   «Может, оно и так, государь, – кивнул, соглашаясь, допрашиваемый. – Только разобрать охота, – от любопытства и человек в мире явился и пошел».
   «Мудрено, мудрено закручиваешь, – задумчиво заметил Петр. – А у тебя, может, и жизни осталось с вершок. Что топчешься?»
   «Никак разбег не возьму, государь».
   «Та» давай, бери» – милостиво разрешил Петр.
   «Значит, можно?»
   «Валяй, дьяк…»
   «Ты, государь, родными меня корил, – трудно вздохнул Одинцов, чувствуя набухающую больной глыбой развороченную грудь. – А сам? Обрек на смерть сына своего наследного – Алексея Петровича и тем подрубил державу Русскую… Знаю, знаю, – частил профессор, пользуясь всеобщим замешательством. – Ты многое сказать можешь! Действовал в укрепление, в защиту государства Русского, в защиту своих титанических зачинаний! А вон как откликнулось ныне, – все распалось и разваливается, значит, неправедный у тебя зачин был… Вон какой многой кровью приходится ныне расплачиваться! Лютая беда пришла в Русскую землю, она теперь все с самых начал перевернет и заново высветит! Вот что ты на это своим потомкам ответишь, государь? – со страстью в голосе, как это у него бывало в минуту совершеннейшего забвения, вопросил профессор, и тут же спохватился, что перехлестнул через край, – даже и здесь, в столь небывалом происшествии, его подвела собственная слабость оставлять последнее слово за собой, та слабость, осознав однажды каковую, он в былые лучшие времена умел успешно бороться и преодолевать свое тщеславие. Но сейчас накал был таков, что он, даже явно осознав свой губительный промах, не мог удержаться и продолжал нестись на самом высоком гребне души, осознающей свою правоту и необходимость в мире. – Да, да, государь! – продолжал он высоким, звенящим и молодым голосом. – И царь – человек, и раб – человек, у каждого из них своя мера, вот только конец – един! Ты, государь, ты, ты, ты начало русской погибели!»
   Петр вскочил на ноги, дергая маленькой головой где-то высоко над профессором, лицо у него изуродовала гримаса гнева, и Одинцов, наслаждаясь своим могуществом судьи, не дрогнул, он лишь самодовольно, как-то пренебрежительно кивнул в сторону князя-кесаря, словно всю вину взвалил на него. У Петра лицо то багровело, то становилось белым, и все встревожились, как бы императора не хватил удар. Даже профессор обеспокоился мыслью не успеть высказаться о самом сокровенном и заторопился, – это было для него самым главным сейчас. В одну секунду словно живительный огонь вспыхнул в его жилах, и он, теперь уже совсем по-молодому, приободрился, он всем своим существом ощутил, как непереносим удар для Петра, – в широкой царской ладони жалобно хрустнула любимая трубочка, и самодержец, взглянув на нее, с неожиданной яростью швырнул ее прочь, и затем, окончательно нагоняя страх на всех, топнул ногой.
   «И не было больше в России ни одного истинного русского правителя после сыноубийства твоего, – заторопился профессор, понимая, что времени может и не хватить, и, однако, чувствуя ни с чем не сравнимое блаженство души. – Все немцы да немцы пошли, государь. А им до России ли, до ее забот? А твой указ не жениться русским царям на русских девушках? Ведь он и в нашу советскую эпоху оборотился, что ни правитель, то иноземец, а жену себе берет только из племени иудейского… Коли на твой лад мыслить, ты самый великий злодей у России и есть…»
   «Врешь, врешь» – неожиданно тихо засмеялся Петр, оправляя на себе растерзанный ранее ворот камзола, и уже роковые слова готовы были как бы ненароком сорваться с царских губ, но Одинцов словно угадал их и опередил. В один момент подскочив с каменного пола и воспользовавшись растерянностью и всеобщим ужасом, он метнулся из подвала наверх в свой кабинет, а уже в следующую минуту был с резвостью необыкновенной опять перед императором Петром, протягивая ему трубочку плотной бумаги, – тот молча и недвижно глядел перед собой мертвыми глазами. И тогда профессор, мимоходом и с удовлетворением отметив растерянность императора, рывком развернул бумагу и поднес ее ближе к лицу Петра, – это было собственноручно вычерченное ученым генеалогическое древо династии дома Романовых, с дотошным указанием хотя бы мельчайшей примеси инородной крови. Торжествующая и бесстрашная от чувства собственной правоты улыбка дрожала на лице у Одинцова – у него в руках была сама неопровержимость, само предначертание судьбы, и теперь не император Петр, а сам он судил.
   Петр спокойно взял бумагу, зашелестел ею, разладнывая на коленях, и его задумчивая и тайная улыбка заставила профессора замереть.
   «Ну, что, государь? – осведомился наконец Одинцов, стараясь ничем не выказать своего страха. – Так одни немцы и получились после тебя… Что им до России-то, государь?»
   «А-а, зело старо, старо, дьяк! – окончательно развеселился Петр, смял и отбросил от себя бумагу с причудливо ветвящимся в веках генеалогическим древом своей фамилии, и непонятно как в один момент оказался на середине подвала возле Одинцова, сгреб его за грудки и, отрывая от пола, притянул к себе, – профессор видел его брызжущий огнем зеленоватый глаз. – Кто сейчас правит, говори, все говори, ты ныне самый дорогой гость, и уж я тебя на славу отпотчую…»
   «Ты, государь, о другом вспомни, как сына своего засек собственноручно до смерти из-за волчьего своего норову, – прижмурившись, стараясь не глянуть Петру в глаза и не оробеть от этого, ответил Одинцов. – Волк ты, волк – не человек!»
   «Дурак, царевич сам помер!»
   «Сам! Сам! А разве не твоя развратная немка послала вскрыть ему вены? – от нового приступа отчаяния закричал ученый муж. – А чего ты добился? Чтобы судьбой России играла похотливая баба? Какой ты великий государь, если не видел собственного…» – Тут профессор выразил свою мысль в весьма нелитературном обобщении, и самозабвенно обрадовался, оскалился, с наслаждением захохотал прямо в безумные глаза Петра, и тот с силой швырнул дерзкого узника от себя; отлетев к стене подвала, профессор ударился об нее головой, – был мрак и покой, и он хотел с благодарностью погрузиться в него, но император, рывком оторвав от своего кафтана кусок полы, смочив его в водке, приблизился к Одинцову и вытер ему лицо, затем подсунул холодный клок сукна к ране на боку. Профессору, и в беспамятстве все это видевшему, пришлось застонать и очнуться. Усы Петра, вздрагивая от гнева, поползли вверх, и показались тесные влажные зубы.
   «Я тебе долго помирать не дам. – Профессор скорее угадал, чем услышал слова императора. – Я тебя на кусочки сечь буду, а снизу прикажу останки самых лютых ворогов земли Русской подставить, – с червями могильными! Чтоб твоя мерзопакостная кровь с этим воровским тленом смешалась! И Алешку туда же… У меня не было третьего: или Алешка, или Россия! Я, как царь, выбрал!» – Петр отвернулся к стене, пережидая; в следующий момент глаза его опять вспыхнули, опалили, – Одинцов задохнулся, но выдержал и сознания не потерял. Каким-то глубоко шевельнувшимся чувством он понимал, что сейчас исход в ту или иную сторону зависит от нерассуждающей звериной цепкости жизни, – теперь им окончательно овладел бес противоречия, и он не мог умереть, не высказав всего, в первый раз в жизни, безоглядно, в беспощадном откровении истины и знания. Сейчас это было важнее жизни, и собственная решимость пьянила, быть может, только теперь он начинал ощущать бьющую в голову и в сердце силу неоглядности. Его внутреннюю убежденность и почувствовал Петр – и это озадачило его окончательно, помешало поставить точку. Любознательный до неприличия, император, подергав усом, еще раз отхлебнул любимой перцовой и коротко приказал:
   «Говори…»
   «О чем, государь?»
   «Про то говори, откуда у тебя сила самому царю прямо в очи напраслину нести» – сказал Петр.
   «Я правду говорю» – не стал отступаться от своего убеждения профессор и отшатнулся от неистового рыка Петра.
   «А-а… опять! Алешке надобно было помереть, другого не выходило, как ни раскладывай! Ради России, чтобы она в веках исполином, столпом нерушимым стояла, пошел я на сие страшное дело! По закону, слышишь, по закону! Мне и ответ держать! – чуть поспешил добавить император, все пытаясь поймать ускользающие зрачки своего ненавистника. – В глаза, в глаза мне гляди! – внезапно потребовал Петр, и голос его ударился в своды подвала. – Не моги в пустоту пялиться, блядин сын!»
   «Каждый, государь, может ошибиться. – Одинцов, наконец пересилив себя, решившись окончательно взойти на крест, уставился прямо в дикие, брызжущие искрами глаза царя. – Вот коли такие, как ты, впадают в ошибку, так за это потом и расплачиваются народы… Государь…»
   «Уж не тебе ли, вор, заказано решать участь России? – спросил Петр с мертвым оскалом, должным изображать усмешку. – Кому это дано знать? Не молчи, говори! Кому? Если у тебя сила провидеть тьму времен, говори смело!»
   «Ты, государь, Россию к европейским меркам тянул, – медленно заговорил Одинцов, стараясь обдумывать каждое слово. – А Россию-то за равную так до сих пор в Европе и не признали, – невыгодно такое расфуфыренной за чужой счет Европе, погрязла навеки в торгашеском расчете! Нет, государь, невыгодно! Да и не в том грех, сила свое возьмет. Самое главное, Россия по твоей милости, государь, потеряла лицо свое истинное, все корни свои в истории обрубила, вот теперь ни то ни се, ни два ни полтора… А все потому, что в свой час ты не решился исполнить святую заповедь русского племени – не пришел на поклон к душе России, не испил глотка из родникового начала самой Волги. До тебя-то каждый, кто державу под свою руку получал, тайно исполнял сие по вечному завету… да ты, государь, про это, поди, и не знаешь, хоть и удостоен был в свой час высшего промысла, да забыл, из души выветрилось! Вот от России скоро и совсем ничего не останется, один язык русский, да и тот в качестве северной латыни, эскимосам рецепты в аптеку выписывать… А мне все это дело приходится узаконивать в истории и доказывать, что по-другому и быть не могло. Я тебе честно скажу, не знаю, чего больше во мне – восхищения твоим гением или ненависти к тебе…»
   Он замолчал, хотя ему еще много чего оставалась сказать, – замолчал он, заметив перемену в глазах императора, какую-то глубокую усмешку, сразу поразившую и озадачившую.
   «Что умолк? – спросил Петр почти миролюбиво. – Уж куда как заврался – дальше некуда! Какой глоток, какая такая заповедь? Вот какова корысть! А? – глянул он на дремавшего князя-кесаря. – Ох, куда хватил, а? А про то и не подумал, что гибель России – всему миру гибель, потому что Россия – серединный столп, на своих плечах и Европу, и Азию держит. Так с испокон веков было, и не тебе Божье уложение менять. Хотел бы я видеть, рухни сия опора, какая бы кровища хлынула в мир – потоп бы кровавый поднялся выше горы Арарат! – Указывая на своего супротивника, император Петр громко и радостно захохотал. – Ты всю жизнь, дьяк шелудивый, блудил с завязанными глазами, мнил себя зело ученым мужем, и принимал свой блуд за историю. Зря меня из такой дали призвал – уж я-то тебя не пожалею. Это тебя, вор, не было и никогда не будет, а Россия – она до скончания земли! И я вместе с нею, – был и буду, слышишь ты, червь чернильный? Тебе голову отсечь мало!» – Голос Петра неожиданно притих, только глаза как бы ожили окончательно, и он на мгновение застыл, озаренный какой-то силой, и тотчас на лице у него появилась величавость и даже торжественность, хотя где-то в усах вновь затеплилась хитроватая усмешка. И тут от императора в душу Одинцова потекла леденящая вечность, и профессор заметался, затосковал, он почувствовал, что дыхание у него вот-вот пресечется.
   «Нет же, нет, отрубить тебе голову слишком просто. Другая казнь ждет тебя. Повелеваем…»
   Кровь еще больше замедлилась в жилах у профессора, он хотел протолкнуть воздух в грудь – и не смог, он лишь видел, как откуда-то возник писец, осторожно шмыгнул красным носом и приготовился увековечить на гербовой бумаге грозные слова императора.
   «Повелеваем, – повторил Петр непререкаемо, – явиться сему ученому вору в свет Божий еще раз через два столетия в граде Москве, дабы мог он убедиться в своей гнусности к Русской державе, дабы мог узреть, как все его дела и замыслы бесплодно рушатся, и дабы все его родичи и потомки проклинали час, когда явились в мир от его подлого семени…
   Указ сей выполнить с великим тщанием… а теперь вон его!» – приказал император, уже не глядя в сторону Одинцова и сразу же забывая его, как нечто ненужное.
   «Постой! Постой! – рванулся было к неумолимому императору Одинцов в темной тоске души, чувствуя завершение самого захватывающего и великого в своей тайной жизни. – Одно слово, государь, а ты… уверен? Только одно слово, ведь сейчас тебе нельзя солгать… последнее слово…»
   В надежде услышать ответ, в дерзости, а больше в отчаянии, он хотел ухватить Петра за полу кафтана, но руки его скользнули по пустоте; в голове у него окончательно замутилось; усатое лицо императора заострилось, вытянулось, на Одинцова уставились жуткие нечеловеческие глаза, – в них таилась древняя тоска по теплой, живой крови и больше не было никакого императора, ни князя, ни раскосых молодцов в подпоясанных длинных рубахах, обрызганных кровью; из стен вышли серые остроухие звери, сели вокруг и горячо и зловонно дышали профессору в лицо. Один из зверей стал слизывать горячим языком кровь с изорванного крючьями бока Одинцова, а другой, задирая длинную острую морду к потолку, завыл на одной, до жуткости бесконечной ноте, – рядом же, словно одобрительно прислушиваясь к вою сотоварища по стае, уселся еще один, совершенно особый волк, самый большой, лобастый, глядел круглыми, желтовато мерцающими глазами страшного царя.
   Одинцов закричал и потерял сознание, – круг его жизни замкнулся.

15.

   Очнувшись, Вадим Анатольевич Одинцов с трудом поднял тяжелую, свинцовую голову, – оглядываясь и помогая себе руками, он попытался выбраться из кресла. Сразу не осилив, он обиженно обрушился обратно и, уже несколько приходя в себя, с видимым усилием провел ладонями по груди, по ребрам и, поднеся ладони к глазам, долго их рассматривал, даже бережно втянул в себя воздух оголенными, хищно запавшими ноздрями. Запаха крови не ощущалось, и тогда он заставил себя усмехнуться; вспомнилось что-то невыносимо дикое и с полчаса прошло в более чем странном состоянии, – и на руках никакой крови не оказалось, и ребра были целы. И лишь в ушах по-прежнему шумело и ныло; он вновь повел глазами – вокруг было пусто, а на столе красовалась недопитая бутылка коньяку. Задержавшись на ней взглядом, он недоверчиво хмыкнул, – очевидно, был какой-то повод распивать старый коньяк, но какой? Сколько он ни пытался, ничего определенного вспомнить не мог, и постепенно опять прихлынуло и разрослось чувство подавленности и совершеннейшего одиночества. «Надо же, какой фантастический кошмар! – отметил он, уже начиная анализировать и отыскивать смысл случившегося. – Неужели я просто спал? Невероятно, немыслимо…»
   Из-под двери в коридор густо пробивался свет; позвать, тем более встать и сделать хотя бы несколько шагов сил пока не хватало. Он знал, что развязывался еще один тугой, для него, вероятно, уже последний узел, и необходимо встретить предстоящее спокойно, как это и предопределено русскому солдату, – правда, еще оберегая себя, он невольно отдалял самую неприятную минуту. Он уже вспомнил, почему на столе стоит бутылка, рядом никого нет, и почему за много-много лет впервые здесь, у него в доме, была сестра, и почему ему так странно живо представился давний, но, оказывается, совсем не забытый спор с зятем о Петре Первом, – и даже не это было самое неприятное. Что такое эта потеря сознания: обморок или просто галлюцинация? Комплекс неполноценности, несуществующей вины? Несуществующей? Откуда же такой душевный кавардак, раздавленность? Точно бесхребетное насекомое, наступили, перетерли пополам, вот и лежит, шевелится, а сдвинуться с места не в силах… А может, все-таки, какой-то временный недуг, что-то вроде обморока, и скоро все пройдет?
   Он рассердился на себя, на свою непростительную слабость, тут же напомнил себе, что случившееся с ним не может быть лишь болезнью и что это нечто совершенно иное, пока неразгаданное. И в тот же момент он увидел племянника, тихонько устроившегося в стороне в старом, низеньком кресле возле стеллажей. Некоторое время они смотрели друг на друга – дядя с недоумением и недовольством, племянник с явной тревогой.
   – Что ты здесь делаешь? – спросил Одинцов. – Где все остальные? Кажется…
   – Как ты себя чувствуешь? – остановил его Роман, придвигаясь ближе вместе с креслом. – Ты зачем нас пугаешь, а, Вадим? Давай я смотаюсь за врачом, за нашим Трофимычем – машина на ходу, я мигом…
   – Никакого Трофимыча не надо, – решительно отказался Одинцов. – Со мной и не такое случается, здесь любой Трофимыч – мертвому припарка. О деле давай, Роман, и, пожалуйста, перестань валять Ваньку, – мне ведь известно буквально все. Пора и тебе кое-что узнать, только никаких вопросов. И перестань забивать мне мозги своими невестами. У тебя в воскресенье встреча с Тереховым, – слушай внимательно и не делай страшные глаза. Ждать нельзя, поедешь к нему сейчас. Передай ему, что у Суслякова состоялось закрытое совещание, в самых-самых верхах. Слушай внимательно. Было принято решение о самом беспощадном подавлении русского национального самосознания, любое проявление русской национальной идеи решено приравнивать к фашизму и решительно пресекать. Надвигается последняя схватка, в обществе медленно и неуклонно формируются две потенциально исключающие друг друга силы, – через несколько лет они взорвут державу, и может сгореть все…
   – Вадим…
   – Я просил тебя помочь и выслушать до конца, – резко оборвал Одинцов, с неожиданной легкостью и даже с каким-то изяществом встал, словно сам того не замечая, и под зверовато настороженным взглядом племянника налил большую рюмку коньяку, выпил, залихватски выдохнул из себя воздух и вызывающе дёрнул подбородком. – Вот так-то, племяш, гусь ты мой лапчатый! Вот так то, гусь пролетел, говорится в народе, крылом не задел…
   – Но, Вадим, погоди…
   – Ты слушай, что тебе старшие говорят, – с несвойственной ему властностью и даже резкостью вновь оборвал племянника Одинцов. – Сейчас же, немедленно поезжай на дачу к Терехову, он там сейчас, и скажи ему, что необходимо сейчас же, не медля, привести в действие инструкцию о нолевой готовности. Можешь назвать меня. И еще отдельно… Пусть обязательно позаботится о сохранении всего, созданного русским гением, ты знаешь, о чем я говорю. Когда-нибудь Россия вновь должна очнуться и воскреснуть, вот всему миру и будет явлено еще раз величие и всеобъемлющее значение русского духа! Иди, Роман…
   В лице племянника, смотревшего на дядю не отрываясь, появилось вначале ироническое, затем явно растерянное и обиженное выражение; был момент, когда у него голова пошла кругом, но он усилием воли заставил себя слегка улыбнуться.
   – Ну, ладно, ладно, – проворчал Одинцов, опережая племянника и тем самым как бы еще раз предупреждая его молодую горячность. – Ступай, нельзя терять ни минуты.