– Странно, – все-таки не удержался Роман. – Весь вечер пробалагурили – и на тебе! Откуда? Потом, кто такой Сусляков? Да он давно должен…
   – Сусляков бессмертен! – Голос Одинцова заставил Романа внутренне сжаться. – Делай свое дело, придет час – поймешь. Будь предельно осторожен.
   – Иду, – коротко бросил Роман и, не прощаясь, лишь одарив дядю еще одним быстрым и красноречивым взглядом, повернулся и вышел.
   Гладя на закрывшуюся дверь, Одинцов попытался предельно сосредоточиться; некоторое время он стоял у стола и отдыхал. Затем, преодолевая невольный страх, шагнул к креслу, опустился в него, и тотчас горячая, сухая дымка поползла перед глазами…
* * *
   Его опять словно рывком отбросило на четверть с лишним века назад, в другую совершенно эпоху, хотя и связанную нерасторжимой пуповиной с нынешними событиями и людьми, с ним самим, с Романом, в эпоху, подготовившую и породившую начало нынешнего хаоса в людях и в России. Но делать было нечего, и он, сдерживая бешенство, прежде, чем постучать, придирчиво оглядел старую, безобразно обшарпанную дверь, – он должен был остыть, успокоиться от быстрой ходьбы и появиться перед зятем в своем обычном ровном состоянии и с достоинством. Он вспомнил, как сестра с мужем переезжали на эту квартиру, полученную с его же помощью, переезжали в самый неподходящий момент, и, стараясь окончательно успокоиться, еще помедлил. Увидев перед собой бледное лицо Меньшенина, его улыбку, выражающую черт знает что, только уж не радость или хотя бы элементарное уважение, Одинцов едва сдержал себя, – зять слегка поклонился и молча пригласил входить. Густые запахи коммунального коридора заставили профессора поморщиться, и дверей было слишком много, все они тоже вызывали ощущение какой-то неопрятности. Когда удалось миновать запущенный, нелепо широкий и длинный коридор, ранее, очевидно, адвокатской или докторской квартиры, ныне вобравшей в себя самый разный человеческий конгломерат, Одинцов почувствовал облегчение. От такой вот неопрятной людской скученности его всегда охватывала тоска, казалось, что именно в подобных условиях рождается все тяжелое и в жизни, и в отношениях между людьми, и поэтому, оказавшись в просторной и светлой комнате, наедине с зятем, профессор почувствовал некоторое облегчение.
   – Давайте плащ, Вадим, – сказал хозяин устало, с таившими усмешку глазами. – Зоя с Ромкой еще не вернулись из Крыма. Задерживаются, нравится им парное море, пишут…
   – Знаю, – кивнул профессор, устремляясь к дивану и бросаясь в его удобное чрево. – Я знаю… поэтому и пришел. Нам надо серьезно поговорить, коллега, серьезно и незамедлительно…
   – Слушаю вас, Вадим, слушаю с большим вниманием.
   – Хорошо, ежели так, – сказал, остро глянув, Одинцов, вернее, он как бы вслух осторожно высказал свою потаенную мысль, но вызывало это ощущение недоверчивости и даже досады. – Скажи, пожалуйста, какая тебя муха укусила на ученом совете? Давай хоть сейчас скажем друг другу откровенно все… Хорошо, тебе не понравилась моя последняя работа – вполне допускаю. Она и не должна была тебе понравиться. Твои идеи и концепции, скажу откровенно, во мне тоже не вызывают восторга, но ведь именно в борьбе мнений, часто диаметрально противоположных, и заключается плодотворность поиска! Чем же вы недовольны, Алексей? – спросил он задушевно дрогнувшим голосом и, видя, что зять выжидательно молчит, стоя к нему спиной и заинтересованно рассматривая что-то в окно, невольно улыбнулся. – Понимаю, коллега, вы зашли слишком далеко, успели в академию свое мнение сообщить, а я вам еще раз предлагаю мир, спокойную и плодотворную работу. Мы нужны друг другу, ничего непоправимого не произошло…
   Меньшенин взглянул на гостя через плечо и встретил открытый, спокойный взгляд человека, вполне осознающего свою силу.
   – Я говорю, Алексей, совершенно откровенно, – подтвердил Одинцов. – Просто мне пришлось задержать свое представление, вот войдет все в спокойные берега, посмотрим… Сам еще раз продумаю ситуацию, и другие успокоятся. В некоторых вопросах необходимо холодное сердце. Я жду, – хорошо бы именно теперь прийти к решению, мой дорогой родственник и продолжатель.
   – Что вы обо мне заботиться решили? Признателен, конечно… однако, проживу и без ваших забот, благодарю, Вадим, и очень прошу оставить меня в покое, – быстро сказал Меньшенин и сразу же оборвал; в один момент все неясное, запутанное проступило понятно и зримо; все то, что он, со свойственной всем восприимчивым людям обостренностью замечал и на что не обращал внимания, укрупнилось, приобрело неуловимые ранее конкретности: и любопытно-настороженные взгляды в коридорах института, и смущенная поспешность товарищей в разговорах, и преувеличенное внимание студентов, какое-то ощущение пустоты даже в присутствии множества людей вокруг, – он теперь все время словно бы чувствовал какое-то разреженное поле, и, самое главное, оно передвигалось как бы вместе с ним. – Вот что, Вадим, – сказал он после продолжительной паузы, – признаюсь, я не предполагал, что моя записка о монастырских архивах заведет столь далеко. Но что случилось, то случилось, хорошо, не будем больше ворошить старую труху. Вопрос исчерпан, вы согласны? Вот и Сталина давно нет, ушел, отчего же так все кругом напуганы? – жестко спросил он, в то же время думая о том, что хорошо бы попасть куда-нибудь в геологическую партию, в Кара-Кумы, допустим, или в Гоби, в простор, ветер и солнце… он любил солнце и сейчас подумал о нем почти с детской нежностью.
   Его вернул из прекрасного далека тихий и размеренный голос шурина:
   – Зачем вы пытаетесь обмануть самого себя? Ведь вы лучше любого другого знаете, что Сталин никогда не уходил и никогда не уйдет.
   Глянув в отсутствующие и страдающие глаза шурина, Меньшенин пожалел его, и тут какое-то новое ожесточение сжало в груди, глаза его сузились, в них как бы плеснулся голубоватый огонь.
   – А-а! – протянул от откровенно насмешливо, с той же бесовски обжигающей тоской души. – Лобзание свершилось… правда, не на тайной вечере… петух пропел. Ну что ж, не в первый, не в последний раз на земле. Вам, Вадим, и разговор наш нужен лишь для отвода глаз, все уже раньше было решено. Вы далеко не оригинальны, дорогой шурин. – Он широко заулыбался, даже как-то дурашливо хохотнул, достал откуда-то из-за шкафчика бутылку шампанского, хлопнул пробкой, налил в два фужера и протянул один изумленно наблюдавшему за ним шурину.
   – Да вы что, Алексей? Ради чего – шампанское?
   – Причин много, Вадим. Во-первых, чем нам хуже, тем мы должны быть веселей, во-вторых, если уж другим плохо, мы вообще должны плясать…
   – Ну что ж…
   Одинцов сделал глоток из фужера, поставил его на край стола, скользнул по лицу зятя каким-то невидящим взглядом и двинулся к двери. Он шел словно на ощупь, как-то боком, стараясь не выдать своего нетерпения поскорее вырваться на свободу, – глаза застилала муть обиды. Точен был последний удар, и все-таки Меньшенин был не совсем прав – многое зависело именно от их последнего разговора, даже сейчас еще можно было избежать непоправимого. Что-то остановило его, – перед самой дверью он понял, вернее, почувствовал, что ему нельзя вот так бесповоротно уйти. Ему представилась непроглядная, бесконечная тьма за дверью и ни одного близкого человека, ни одного единомышленника, – стоит только ступить за порог, и бесследно, навсегда исчезнешь, растворишься. «За что же такая судьба и такой суд?» – спросил он себя и, подчиняясь неожиданному сердечному порыву, круто повернулся, шагнул к Меньшенину, взял его за плечи и крепко прижал к себе, и тот, ощутив чужой, неприятный запах какого-то незнакомого одеколона и мужского тела, вздрогнул. Первым чувством Меньшенина было желание оттолкнуть от себя расчувствовавшегося шурина, но это невольное движение переборола какая-то другая сила, и он остался расслабленно стоять, – горячие руки шурина продолжали тискать ему плечи.
   – Ну, Алексей, ну, кто же, кто виноват, так распорядилась жизнь, – говорил Одинцов в каком-то нервном, расслабляющем порыве, теперь отпустив зятя. – Вы всяко меня обозвали, ну, хорошо, несдержан, горяч, молод – да разве я не понимаю? Не хотите отойти в сторону, переждать, выступить с заявлением? Можно все просто объяснить – заблуждался, мол, до сих пор… С кем не бывает? И разве в этом дело? Зачем так по-безумному? Я же вас люблю, я вас после Романа как-то особенно люблю, зачем же нам не понимать друг друга? Где логика? Да и кто осмелится утверждать, в чем точно истина?
   – Вы правы, логики нет, хотя вот вы сами осмеливаетесь же претендовать на бесспорную истину…
   – В такой форме я всего лишь выражаю свои взгляды, Алексей, – устало сказал Одинцов. – Так делают все, и вы в том числе… Я же не идиот, чтобы тешить себя детскими забавами. Я просто служу, зарабатываю свой хлеб.
   – Справедливо, Вадим…
   – Слушайте, Алексей, вы же любите жену, сына, я знаю. Давайте устрою вас на хорошую должность? В другую сферу, пусть все оботрется. И вы сами, простите, перебеситесь, да и остепенитесь, и другие забудут, а? – Говоря, Одинцов почти просительно заглядывал в глаза зятю, но тот, опустив голову, молчал. Он понимал, что это последняя попытка шурина найти выход, хотя понимал и другое – брат жены, маститый ученый, достигший почетных степеней и регалий, всего лишь хочет представиться даже сейчас слабым человеком, хотя на нем во многом держится смертельно опасное, вечное дело русского сопротивления; втайне он восхищался шурином, но правила игры требовали отдавать всего себя. Наряду с профессором Коротченко, разумеется, были и другие доброхоты, беспощадный враг всевидящ и всепроникающ, и Вадим, конечно же, находится под неусыпным контролем. Братство не погибнет в любом случае, хотя на карту поставлено слишком многое. Необходимо продолжать этот пустой, никчемный разговор, пусть сатана слушает, его присутствие явно ощущается, и нельзя допустить ни одной фальшивой ноты. И Вадим правильно сделал, что пришел и вот теперь горячится, доказывает, спорит. А с Коротченко все развяжется само собой, теперь он сам вышел на него и нужно продвинуться по этому маститому указателю как можно дальше. Давно известно: убежденные – безжалостны, верующие – фанатичны, здесь же в случае с шурином нечто другое. Проснулись родственные чувства, наконец? Призраки? Больная совесть? Впрочем, сейчас нужно думать о другом. Ведь Вадим и не подозревает, что враждебные силы каким-то образом вышли именно на него, а попутно зацепили и его новоявленного родственника, и теперь каждый их шаг контролируется и просчитывается, и даже их разговор сейчас фиксируется за глухой, якобы, стеной, в соседней квартире, и необходимо заставить их поверить в непререкаемое и никому не подвластное – в безумие, в таинство зазеркального мира, границы и силы которого беспредельны. Должен поверить в это и сам профессор, а вскоре и академик со всем своим окружением, иначе ничто не поможет, и опять будет долгий и тягостный разрыв во времени. Не надо переоценивать своих возможностей, если даже профессор Коротченко, преданный им душою и телом, непрерывно и постоянно контролируется ими, вот тебе и орден алчущих истины, проросший во все поры государства сверху и донизу, попробуй справься…
   – Каковы основы вашей проповеди в новой работе? – нарушая затянувшееся молчание, вновь подал голос Одинцов. – История не терпит суеты. А у вас, Алексей? Какие-то намеки… Подлинный историк мыслит эпохами!
   – Намеки? Ясно же все…
   – Что же ясно?
   – Я вам скажу, Вадим, что там под строчками, – принужденно улыбнулся Меньшенин. – Вас ведь больше всего это интересует. Нет, нет, прошу вас, – решительно остановил он шурина, взглянувшего в сторону двери. – Это необходимо. Под строчками все просто и стройно. Дорогой шурин, только не падайте в обморок – решительно ничего у нас не изменилось со времен Византии, модель повторяется, тот же метод. Иван Третий, Петр Великий, теперь – наши дни… А метод один – византийский, и только. Один Петр попытался, и то скорее интуитивно, организовать в нем два встречных потока, попытался пробить окно (нет, нет, не в Европу, чепуха!), попытался вызвать ураган и впустить в заколдованное царство догм и оцепенения свежий поток из самого космоса, вызвать живительный ураган, но и ему, слышите, Вадим – ему! – ничего не удалось. Византия оказалась сильнее, мертвое победило – оно удобнее. Так же, как победила мертвечина иудаизма и в русской революции. Удушающая изолированность, догма! Одно рабство, все – рабство! Взгляните же вокруг – тоже двунадесять языков, тоже новая общность, и тоже не диалектика, а ритуал, топтание на месте, заполнение пустоты… Всеобщее оцепенение – вот задача, вот надежная, нерушимая до самоуничтожения византийская модель, вот именно, припудренная еще более косным иудаизмом, и тем самым окончательно обреченная!
   – Хватит, Алексей, хватит! – На лице профессора отразилась мука. – Молчите, вы – сумасшедший, молчите! У вас что-то похожее в лекциях проскальзывало, вы обязаны публично, понимаете, публично отказаться от своей зауми. Бред, бред, понимаете, бред! Так не может быть, чтобы ничего не менялось! Боже мой, чем все это я заслужил?
   Скрывая свои чувства, Меньшенин опустил глаза; на него впервые повеяло дружеским, даже родственным теплом; сейчас он знал, что лучше и вернее всего поступить по совету шурина, при первом удобном случае взять слово и…
   – Нет, не могу, – тотчас холодно сказал он. – Не могу я этого, Вадим, понимаю, а не могу… Знаете, есть такой недуг – менингит? Плохо знаете? Ну, дорогой шурин, я сейчас объясню. От менингита два исхода – смерть или потом дурак. Вы должны, очевидно, знать, у меня был старший брат, всего на год старше, и мы оба болели этой гадостью. И вот брата – нет, а я – видите… – Пытаясь придать своим словам убедительность, он развел руками, и профессор не выдержал, побледнел, отвернулся.
   – Почему я должен знать о старшем брате? – невнятно пробормотал он и, пересиливая себя, вновь взглянул на зятя приветливо и дружелюбно. – Что же вы будете в жизни делать? Что? Вы ничего не умеете…
   – Зато я понял, пожалуй, основной закон жизни, – возразил Меньшенин. – Нельзя быть слишком умным в среде господствующей посредственности, нельзя ничем выделяться. Нельзя даже отделяться. Иначе среда попросту сожрет. И будет права – золотая середина главное, именно она – равновесие жизни и мира. Вы опять так смотрите, Вадим, будто я несусветную ересь несу, а ведь вы меня поняли отлично и согласны со мной. Но что это такое?
   Они заметили, что едва различают лица друг друга, словно неожиданно оказались в густом тумане, и странный и безжалостный город вокруг тоже – в белесых клочьях, – город слепых, натыкающихся друг на друга, на стены, на машины, и это болезненное ощущение пришло к ним одновременно.
   – Ну, тогда прощайте. – Хотя голос Одинцова звучал спокойно, почти равнодушно, в самом воздухе что-то дрогнуло. – Я хотел поговорить совершенно откровенно, очевидно, это несбыточная мечта, недозволенная в наших отношениях роскошь. Теперь надо быть готовым ко всему, я теперь ничего не могу, лишь одно обещаю – о семье не беспокойтесь, ни о Романе, ни о Зое…
   – Прежде, чем мы разойдемся, Вадим, мне необходимо рассказать вам об одной встрече, давно… сразу после войны, – тихо сказал Меньшенин. – В Дрездене – тогда я в комендатуре на правах советника работал. До сих пор помню, мне кажется, что именно он, тот человек порой приходит ко мне и сейчас, правда, больше во сне. А глаза открою, всякий раз исчезает. Остается какой-то след, излучение, что ли, особое… Вы слушаете?
   – Что за человек такой? Продолжайте, – попросил Одинцов.
   – В этом и загадка, и вопрос… Наши солдаты наткнулись на него в сплошных развалинах. Представляете, сидит и разбирает какие-то лохмотья рукописей. Сам в полосатой арестантской хламиде, совершенно высохший, даже высушенный, – пергамент и только. Несомненно, азиат, в глазах так и светилась Азия, хотя в чертах лица классическая арийская порода, вполне мог сойти и за европейца, можно было принять и за итальянца, и за француза, а тем более – за испанца. Но – глаза, глаза! И – санскритские свитки! Однако главное глубже, я и сам до сих пор не могу понять, что же было главное…
   – Вероятно, вы все-таки определились, – слегка прищурился Одинцов, стараясь стряхнуть с себя искренний, доверительный тон зятя, почему-то действующий на него расслабляюще и даже как-то подчиняющий его чужой воле.
   – У этого феномена не было никаких документов, назвался он непривычным для меня индийским именем, – я не записал и скоро забыл, – продолжал Меньшенин все с той же, несколько удивляющей профессора внутренней сосредоточенностью, и в то же время с несвойственной ему мягкостью. – Услышанного от этого человека я уже никогда не мог забыть, да, кажется, здесь дело и не только в его рассказе. Да, да, необычна была сама сила его внушения, которой он, несомненно, был наделен в избытке. Он говорил на немецком, но я уверен, он понимал и русский, и любой другой язык. В Германии он находился с сорок первого года, заметьте себе, – по его словам, он был послан неким братством. И мне показалось, это «братство» следовало понимать как сообщество очень, даже исключительно одаренных людей, сплоченных одной грандиозной задачей и поставивших перед собой невероятные, в общем-то, благородные цели. Этот человек утверждал, что для глубинного понимания породы человеческой он побывал во всех больших немецких концлагерях. По его утверждению, члены их братства уже владеют многими тайными знаниями, которые обыкновенным людям кажутся сверхъестественным чудом, например, они, якобы, могут свободно появляться и исчезать в любом месте, для них не существует языковых или национальных барьеров, их объединяет одно – высшее знание природы и ее законов, – одним словом, мы проговорили с ним несколько дней. Их, этих людей, не устраивала ни одна из социальных моделей, существовавших когда-либо на земле, они считали правильным только свой путь – приобщение человека к высшему знанию. Они изучали любой социальный опыт, фашизм тоже являлся для них всего лишь материалом для постижения… Они все осмысливали и строили свою, неведомую мне и непонятную пирамиду. Вижу, вы иронически улыбаетесь, Вадим, а зря…
   – Война породила и новые человеческие аномалии, – сказал Одинцов, стараясь скрыть свой остро вспыхнувший интерес к неожиданному повороту в разговоре; фантастические моменты придавали жизни некий пьянящий привкус, и к нему вернулось беспокойство и неуверенность, – он пытливо взглянул в лицо зятя. – Слушайте, Алексей, почему этот странный тип выбрал для своих бесед именно вас? Посреди дикого разгрома, войны, смерти? Это ведь так говорили, что война окончилась…
   – Сам пытаюсь понять, – ответил Меньшенин, не отводя от шурина пристального взгляда. – Какая-то причина здесь, несомненно, была. Потом он исчез, вот только что был – и нет его, исчез… испарился. Ну, подумал я, посмеялся, а сейчас все чаще и чаще вспоминаю. И опять ничего не пойму. В последний момент он как-то по-особому взглянул на меня, – тяжкий, пронизывающий взгляд. «Я гляжу в лицо человека, а вижу крону дерева, – сказал он мне, уже исчезая. – Гляжу на дерево – и вижу душу воды. Сижу на берегу реки – и передо мной струится душа огня, – я поднимаю глаза к небу, к солнцу, и глаза мне застилает черная, клубящаяся тайна космоса. Я тебе, русский человек, предрекаю жизнь огня». И затем его не стало. К чему он так сказал?
   – Погодите, Алексей, вновь намеки? – спросил профессор и нервно потер лоб.
   – Ну, зачем, Вадим, просто мы всего лишь на первой, подготовительной ступеньке перед подлинным открытием неведомого. Очевидно, творческие, созидательные начала пытаются нащупать друг друга, – ответил Меньшенин со своей детской, простоватой улыбкой. – У человечества пока еще есть выход…
   – Боюсь, что, отыскивая свою особую дверь, совсем забредешь в непроходимые дебри… Вот сейчас, Алексей, я вас окончательно не понимаю…
   – Отлично вы все понимаете, – возразил Меньшенин. – Просто вы из тех, кому нельзя признаваться. Мне порой кажется, что вы даже знаете весь мой дальнейший путь, что вы вовсе не тот, за кого себя выдаете…
   И тут пришла минута, которую ждали оба, ждали и боялись. В глазах у Меньшенина что-то дрогнуло, обрушилось, и душу сжала глухая и в то же время какая-то светлая тоска, вот-вот – и на глаза навернутся слезы. Все обретенное им и до боли любимое, все самое дорогое и необходимое, то, без чего жизнь теряла смысл, все уходило от него, и он оставался в необозримой и враждебной тьме мира, в потоках зла и ненависти один. Его глаза, ставшие бездонными, словно вбирали, втягивали в себя, именно одним взглядом он говорил сейчас, что он любил и любит их всех, вот пришел срок, и он уходит, и ему тяжко и страшно, и он просит ободрить его и благословить. И тогда Одинцов как-то нелепо замахал руками, пробормотал:
   – Какая ерунда! Какая ерунда, Алексей…
   И в следующую минуту не выдержал, широко и свободно шагнул, обнял зятя и, страдая и стыдясь этого светлого своего страдания, трижды поцеловал его.
   Глаза у Меньшенина стали спокойнее и сосредоточенней.
   – Ну, вот, ну, вот, – сказал он. – Теперь только одно – ничему не удивляться и другим не давать молоть отсебятину. Особенно, Вадим, вашему верному другу – Климентию Яковлевичу…
   – О чем вы сейчас! Это потом, потом, я – знаю. – Профессор предостерегающе взглянул куда-то на потолок, и хозяин понял. – Вот когда мы теперь встретимся? Нам бы так надо не отрываться, не терять…
   – Нельзя хотеть невозможного, – еле приметно вздохнул Меньшенин, – этого нам с вами никогда и нигде нельзя. Прощайте, Вадим, я благодарен судьбе за нашу встречу, за Зою, Ромку. Я вас всех очень люблю, – все так же почти неслышно говорил он. – В путь, Вадим, в путь…
   Одинцов чуть вздрогнул, страдающе дернул щеками – был момент какого-то потрясения, полного столбняка, – приходя в себя, он еще раз молча и быстро обнял зятя и тотчас вышел и, словно что отрывая от себя, захлопнул тяжелую дверь, а затем привалился к ней с обратной стороны спиной и некоторое время стоял, набираясь сил и успокаиваясь.

16.

   Затем маститый профессор медленно и бесцельно вначале шел по улице Чехова и на углу в киоске неожиданно купил папирос и спичек, хотя не курил уже лет десять, тут же разорвал пачку и стал закуривать. Из окошечка на него глянула хмурая, недовольная киоскерша с толстым, разлапистым носом, – она ничем не отличалась от большинства московских работников прилавка и считала всех, подходивших к ее цитадели, своими личными врагами.
   – Отойди, гражданин хороший, – услышал профессор хрипловатый не то от простуды, не то, судя по сизому носу, от более прозаических причин голос киоскерши. – Ты, дядя, не стеклянный…
   – Простите, – скорее по привычке, вежливо сказал озадаченный ученый муж, повернул за угол, пробрался, с какой-то поспешной готовностью уступая дорогу шумным юнцам, к памятнику Пушкина, и долго сидел на скамеечке возле возносившейся в небо, но и не отрывавшейся от земли бронзовой фигуры поэта. Он сидел сбоку и видел поэта в профиль, – над мрачновато-эпическим домом «Известий» в низких рваных тучах проносилось небо. Далекий и странный, возникал в сердце и катился гул. Все так, тяжело и беспокойно думал Одинцов, обращаясь к поэту, вот ты стоишь уже сколько лет и еще сколько простоишь, а разве смысл в этом есть? Никакого смысла, так, одна глупая претензия. Ах, как людям хочется бессмертия, а, впрочем, что это я? Ты свое, разумеется, сделал, опять обратил он свои мысли к Пушкину, и можешь теперь спокойно стоять, мокнуть под дождем, мерзнуть зимой, тебе все теперь можно… А мне что делать? Мне даже нельзя с кем-либо поделиться самым сокровенным, ради чего живу и дышу, а ведь я тоже человек, хотя и не такой знаменитый, и мне тоже нужно ободряющее слово. Только ведь никто не может заранее определить критической черты, один лишний шаг и…
   Разговор с зятем, вероятно, довольно сумбурный, не шел из головы; профессор вновь и вновь возвращался к нему, стараясь не упустить малейших оттенков и вновь все проанализировать, но какая то, несвойственная ему ранее глубокая тоска мешала. Но что он мог сделать и что он знал? Ничего. Всего лишь передаточное звено, ни начал, ни завершения он не мог знать – таков эффект зазеркалья, и только так можно выстоять против мировой силы зла и отстоять самое дорогое – землю и память отцов и дедов. Меньшенин – предвестие новой и, быть может, последней схватки в абсолютном безмолвии и тайне, в заповедных глубинах этого безмерно разлившегося человеческого океана, – никто ничего не видит, на поверхности сонная, почти одуряющая, мертвая тишь.
   Профессор прикрыл глаза, – случилось нечто туманное, у поэта закачалась кудрявая голова. Помедлив, Одинцов вновь взглянул вверх, на бежавшее, отбрасывающее на Москву скользящую тень низкое облако, и сердце его уравновесилось, – тайна была в мире, и все равно неведомого не осилить, хотя бы потому, что не хватит времени, его уже совсем не оставалось. И профессор даже обрадовался – все сразу и оборвется, и закончится. Вот и настал итог, и очень хорошо, – человек даже и не подозревает вначале о результатах, иначе нельзя было бы жить, но у всех ли так мерзко и мрачно? Не присутствует ли здесь особый смысл?
   Глядя на людей вокруг и не видя их, он как-то попытался притушить остроту момента, ведь есть же кто-то, думал он, кто знает все и видит сейчас и путь Меньшенина, и его самого, сидящего вот здесь в центре Москвы. Что же дальше?