– Простите, – сказал замешкавшийся оратор, – простите, мне пришла в голову одна любопытная мысль. А есть ли вообще смысл во всем том, ради чего мы здесь собрались? Приблизились ли мы со времен того же Геродота к раскрытию тайны человека, ради чего, собственно, и трудились сотни поколений мыслителей, историков, художников? И не все равно, станет ли академиком Вадим Анатольевич Одинцов или вот, допустим, профессор Коротченко?
   – Нет, это уж вы простите, уважаемый коллега, – раздался сердитый надтреснутый голос из зала. – Простите, слишком много беспредметных восклицаний, а мы обсуждаем конкретный вопрос. Лично у меня нет времени и желания заниматься абстрактными умозаключениями.
   Меньшенин взглянул на говорившего, согласно кивнул.
   – Очевидно, не все равно, если человек с каждым новым усилием, мучительным, трудным, кровавым порой, все-таки приближает и шаг в иное качество знания, – продолжал Меньшенин. – Что означает, на мой взгляд, последняя по времени, так называемая научная работа профессора Одинцова? Это скорее политический трактат с утопическим освещением, попытка философского анализа будущего, только никак не историческое исследование…
   Шум в зале возник и стих каким-то несильным всплеском.
   – А его основная теория о скором растворении русской нации в некоем новом социуме? Я бы не взял столь тяжкий грех на свою душу, – назначение подлинной исторической науки закреплять результаты, а не прогнозировать их в угоду всякого рода политикам…
   Зал опять вздохнул и замер; Меньшенин теперь уже неосознанно старался не видеть отдельных, тем более знакомых лиц; он почувствовал какую-то сквозящую легкость сердца, – в главном он не мог ошибаться. И в то же время в нем продолжало жить и даже разрастаться сомнение. «А вдруг все это с уважаемым Климентием Яковлевичем всего лишь пригрезилось? – думал он. – Так, нервная горячка?»
   Он заставил себя сосредоточиться, – теперь зал ждал с нетерпением.
   – Я понимаю, от моих слов ничего не зависит, кандидатуру профессора Одинцова скорее всего следует одобрить… я завершаю, – заявил он в ответ на новый взрыв недоумения в зале. – Я хотел бы еще раз вернуться к последней книге профессора Одинцова и подчеркнуть, что намеченный, рассчитанный заранее результат, мне кажется, всегда результат насильственный, а, следовательно, ложный. Рекомендуемые пути достижения результата невольно убивают истинное развитие научной мысли, превращают творчество в догму. Не говоря уже о том, что и сам результат в запланированных заранее качествах недостижим, вызывает к жизни силы зла, темные силы в человеке и обществе. Опять же, на много лет отбрасывает назад истинное знание…
   Меньшенин пошел с трибуны, оборвав на полуслове, и тотчас, не дожидаясь никакого приглашения, на его месте уже стоял Вязелев, – многие даже не заметили, как это случилось. Кто-то запротестовал, кто-то громко и возбужденно пожаловался на неслыханное в подобных случаях ведение заседания, и профессор Коротченко, услышав, быстро предложил послушать Вязелева, коль уж он завладел трибуной, а затем прерваться и слегка поразмыслить. Вязелев кивнул и, донельзя сердитый на Меньшенина, еще не зная, что и как можно предпринять, махнул рукой и словно бросился в обжигающе холодную воду.
   – Мы школьные друзья с Меньшениным, хотя я здесь и не собираюсь говорить ненужных слов, – слегка наклонившись в сторону зала и крепко, даже угрожающе, схватившись обеими руками за трибуну, начал он. – И я сейчас не могу поддержать его, мне непонятна, если хотите, уважаемые коллеги, его категоричность. И неприятна! Да, в развитии знания не может быть абсолютно конечных выводов, но все мы здесь, простите, не Геродоты, не Карамзины. Где, когда, простите, наблюдал Меньшенин четкую границу между историей и политикой? Возможна ли она, такая немыслимая разграничительная черта? На мой взгляд, коллега Меньшенин опровергает сам себя в своих путаных посылках. Что вообще значит понятие знания и развития знания? На что намекал коллега Меньшенин? На то, что институт не в силах командировать его для работы в архивах Греции и Палестины? Ну, там, дорогие коллеги, где политика тесно взаимодействует с историей, обижаться на весь свет, тем более на своих товарищей, на свой институт, по такому поводу не стоит. И потом я не узнаю Меньшенина. Мы здесь собрались по вполне конкретному вопросу, обсуждаем кандидатуру Вадима Анатольевича Одинцова, об этом надо и говорить, а не забираться в туманные дали. Личные счеты, если они имеются, здесь сводить не время, да и некрасиво. Поставлен серьезный, государственный, можно сказать, вопрос. Поставлен прямо и честно, я лично считаю кандидатуру профессора Одинцова вполне достойной, она составит честь нашему институту, а сама историческая наука только выиграет!
   Повернув голову и увидев самого Одинцова, слушавшего с выражением некоторой иронии в лице, оратор не стал ничего больше говорить; тотчас был объявлен перерыв на пятнадцать минут, и профессор Коротченко, перебросившись парой иронических замечаний по поводу зажигательной речи его зятя с Одинцовым и выразив при этом всем своим видом сатирическое недоумение, сослался на необходимость и поспешил наведаться к себе в кабинет. Стараясь ни с кем больше не останавливаться, но каждому встречному приветливо улыбаясь, он скользнул в боковой переходик, затем на узенькую внутреннюю лестницу и стал подниматься на второй этаж. Он был занят своими мыслями и уже на лестничной площадке невольно попятился, – перед ним, широко улыбаясь, стоял Меньшенин. Вглядевшись, профессор едва сдержал суеверную дрожь – это была улыбка убийцы, с сумасшедшим пронизывающим взглядом, сразу вызвавшим у Климентия Яковлевича сильное головокружение, – он даже пошатнулся и судорожно потянулся к стене. В тот же момент Меньшенин подхватил его под локоть, тут же завладел другой, свободной рукой профессора и, не отпуская его глаз, стал сильно пожимать мягкую профессорскую руку.
   – Что вам нужно? – слабо запротестовал Климентий Яковлевич, по-прежнему с каким-то паническим ужасом ощущая, что все у него в голове плывет и в глазах троится, и, как два сатанинских, проникающих, раскаленных лезвия, горят зрачки Меньшенина; собрав всю свою волю, профессор попытался освободиться, но даже не смог шевельнуть руками, тело ему отказало, и лишь мозг пока воспринимал, правда, весьма туманно, происходящее.
   – Я только хотел поблагодарить вас, – донесся до него спокойный и размеренный, словно из какой-то ваты, голос.
   – Что такое? Зачем? – с трудом разомкнул деревянные уста Климентий Яковлевич, часто моргая.
   – Как же, как же, вы уже все окончательно забыли, – вновь ворвался в него тихий, вкрадчивый голос. – И меня забыли, и моего шурина, Вадима Анатольевича Одинцова, большого советского ученого, забыли, все свои мысли о нас забыли, ничего этого не было, мы ваши лучшие друзья, – никаких ваших видений не было. Так, так, еще немного… Вы прекрасно себя чувствуете, вы все забыли, навсегда забыли, ничего не было. И Вадим, и я – лучшие ваши, самые преданные соратники и друзья. Ну вот, я рад, и вам хорошо и легко. Кстати, вы не боитесь опоздать, – перерыв кончился. Пойдемте? Я тоже думаю, что Вадим Анатольевич Одинцов – самая достойная кандидатура, и наши родственные отношения здесь ни при чем, вы сегодня действительно показали себя принципиальным, государственным человеком.
   – Ну, что вы, что вы! – начал приходить в себя Климентий Яковлевич и доверительно потянулся к Меньшенину. – Я, конечно, благодарен вам за поддержку, – вы, молодой ученый, даже не представляете, как велика в нашей среде обыкновенная человеческая зависть! Вы еще с этим столкнетесь! Что только мне не приходится выслушивать и читать! Нам нужно как-нибудь встретиться, не спеша посидеть, поговорить для обоюдной пользы.
   – С готовностью и удовольствием, – подхватил Меньшенин и, пропуская профессора вперед, отступил в сторону от прохода на лестницу; они стали спускаться вниз, и, когда появились в дверях конференц-зала, оживленно разговаривая, на них сразу переключилось всеобщее внимание. Один лишь Одинцов понял смысл происшедшего и в душе благословил зятя.
* * *
   Вечером, когда все уже было завершено и определено, Вязелев, дождавшись у выхода из института Меньшенина, окликнул его и пошел рядом.
   – Слушай, псих, мне надо с тобой поговорить, пойдем ко мне, – предложил он. – Нужно все обдумать…
   – Ничего не надо обдумывать, никуда я не пойду, меня жена ждет.
   – Обиделся? Хорошо, давай тогда посидим где-нибудь в другом месте, – тотчас нашелся Вязелев. – Ты хоть можешь объяснить, что это с тобой происходит? И что такое произошло у вас с Коротченко в перерыве? Я его в первый момент просто не узнал…
   – Ты так умело прикрыл все мои грехи, Жора, теперь ни о чем и вспоминать не стоит, спасибо, друг, – поблагодарил Меньшенин спокойно, даже равнодушно, в его голосе звучала легкая ирония. – Ты так превознес моего шурина, так убедительно – до самых печенок прохватило. Бывает ведь – сразу все по-другому высветило… Вот я и повинился перед Климентием Яковлевичем, прихватил его в коридоре и повинился. Почему, в самом деле, не Одинцов?
   – Ладно, не ерничай, лучше он, чем кто-либо другой, даже ты или я, – подозрительно поглядывая на Меньшенина, проворчал Вязелев. – Может, в твоих сомнениях и есть доля правды, только где ты на данный момент найдешь лучшего кандидата? Нет его – лучшего, я лично не вижу. Вполне уравновешенный человек, не страдает, как некоторые, комплексом неполноценности, – не остался он в долгу. – Вон пойдем под навес, там вроде мороженое продают… И никого…
   – Я же сказал, сдаюсь, ты меня, давно убедил.
   Они сели за самый дальний столик, – Вязелев принес стаканы и бутылку воды, – она была теплой и пахла дешевым одеколоном.
   – Ну, и о чем же мы будем говорить?
   – О чем, о чем! Не строй из себя неразумного дитятю! – взорвался Вязелев. – Не посмотрят на твои ордена и рубцы… И никто тебя больше не то что не увидит, но даже и не услышит! Хорошо, что ты вовремя опомнился… Знаешь, ищи ты себе другую работу, у тебя с твоим шурином явная несовместимость, вы не можете и не должны быть рядом. Бывает, и к этому надо относиться спокойно. Умные люди просто расходятся подальше и преспокойно себе живут.
   – Так бывает! – передразнил его Меньшенин. – Я и без тебя знаю, что бывает… Советовать со стороны всегда легко! А ты попробуй, уйди, если кровью… еще чем-то более тяжким связан…
   – Зоя ведь тебя любит, – осторожно напомнил Вязелев, – здесь тебе опасаться нечего…
   – Я совсем с другой стороны опасаюсь, – не сразу и как бы нехотя признался Меньшенин. – Знаешь, Жора, я последнее время часто вспоминаю мать… Помнишь, у нее были какие-то непостижимо притягивающие глаза? Мне все сильнее хочется съездить в Саратов, найти ее могилу, пока не поздно, и просто молча постоять рядом… Как она умирала в одиночестве?
   – Не она одна, – счел нужным довольно жестко напомнить Вязелев. – Для непривычных людей, хлипких горожан, эвакуация стала своим тяжким фронтом…
   – Все-таки она была моя мать, – с какой-то несвойственной ему грустью сказал Меньшенин.
   – Конечно, – кивнул Вязелев, упрямо сдвигая брови. – Ты теперь сам скоро станешь отцом, – вот о чем не забывай.
   – Какой ты зануда, – поморщился Меньшенин. – Помнишь, и учился на одни пятерки; и драться ты не любил… Черт те что! На одни пятерки, сам знаешь, не прожить…
   – Дождь, – уронил Вязелев и поднял голову, подставляя лицо редким прохладным каплям, сеявшимся с неожиданной предвечерней тучки, словно бы случайно летевшей над Москвой. – Дождь, и скоро придет осень… дождь, – повторил он тихо, в то же время с явным интересом поглядывая на друга. – Только Коротченко никогда ничего не забывает и не прощает, – руководит институтом не твой шурин, а именно он.
   – Знаю. Следует, правда, уточнить: Одинцов в определенных рамках разрешил ему руководить, – коротко уронил Меньшенин с незнакомой, отстраняющей улыбкой, осветившей его лицо как бы изнутри. – Однако, как говорят сибиряки, никому не дано взглянуть хотя бы на двадцать лет вперед. А это было бы, на мой взгляд, весьма поучительно.
   – Ну почему же не дано? – не согласился движимый в этот день каким-то бесом противоречия Вязелев. – Все то же самое и будет, мы с тобой состаримся, а дети вырастут, женятся, выйдут замуж и пойдет новый круг, – только и всего.
   – Не нахожу смысла возражать, – склонил голову Меньшенин. – Ты мудрец, да будет по-твоему. Неужели там в буфете ничего, кроме этой тухлой воды, нет?
   – Есть, вот у меня нет грошей…
   – А-а, так бы и сказал, – повеселел Меньшенин, направляясь к буфетной стойке, над которой возвышалось дородное, с врожденно недовольным лицом существо, мгновенно окинувшее подходившего клиента оценивающим ястребиным взором.

13.

   Зябко отхлебывая горячий чай, помолодевшая, с ожившим лицом, Зоя Анатольевна с каким-то ласковым любопытством всматривалась в сына; тот, сразу замкнувшийся, сидел, опустив голову, и его бледное, в одночасье осунувшееся лицо с круто сведенными темными длинными бровями вновь словно отбросило Зою Анатольевну в далекое и, как оказалось, такое близкое, больное прошлое. Она незаметно прижала ладонью левый бок – закололо под сердцем. Сын сейчас напоминал отца перед его исчезновением, и даже был, примерно, в том же возрасте. От своей мысли Зоя Анатольевна окончательно расстроилась и, пытаясь взять себя в руки, покончить с рассказами и воспоминаниями, тотчас, как это свойственно женщинам, обратилась к спасительным мелочам.
   – Степановна, ты ведь должна помнить старинный чешский фарфор, сизый такой, голубиный, помнишь? – спросила она. – Еще мама его безумно любила… Боже мой, как же давно все началось! Помнишь случай…
   – Нет! – неожиданно, с неровной, понимающей улыбкой сказал Роман. – Не то, глупо! Игра в кошки-мышки! Взрослые люди! Тем глупее! Ничего существенного! Ну, что ты темнишь, мама? – спросил он, и Зоя Анатольевна в трудном и радостном смятении оттого, что наконец услышала от него это долгожданное и трудное «мама», стараясь не расплескать в себе невесть откуда свалившийся на нее дар, тихое тепло жизни, как бы освятила себя некоей торжественной тишиной, – глаза ее сделались влажными. Степановна хотела было кинуться к ней, помочь, но сразу же поняла, что этого не нужно, и тоже благоговейно замерла, а Зою Анатольевну все-таки прошибло. Стыдясь, она всхлипнула, отвернулась. Роман подошел к матери, минуту назад чужой и даже неприятной женщине, положил руку ей на плечо, тихонько погладил. Этого Степановна уже не могла выдержать, вышла, а Роман, оторвавшись от матери, достал сигарету, повертел ее, сломал и швырнул в пепельницу. Зоя Анатольевна следила за ним сияющим, благодарным взглядом.
   – Нет, мама, нет, – сказал он, не в силах справиться с мыслями, мешавшими ему окончательно успокоиться. – Нет, у тебя свои соображения, но разве так можно?
   – Что, Рома?
   – Что! Избираешь меня третейским судьей между отцом и дядей, а сама не хочешь сообщить даже причины… хотя бы косвенно… Боишься дать мне бумаги отца? Почему? Я ведь давно вырос… Я вполне допускаю, тебе неприятно сейчас говорить о прошлом, но мне-то он отец…
   – Что ты имеешь в виду?
   – Ничего особенного, просто твои отношения с Георгием Платоновичем… я об этом и раньше знал. Я ведь никак тебя не осуждаю, твое личное дело. Мы взрослые люди, в конце концов, так ведь?
   Зоя Анатольевна взглянула на дверь, как бы призывая вышедшую перед тем Степановну на помощь; тут же, сердясь на себя за нерешительность, за постоянное стремление разделить свои трудности с кем нибудь другим, она помолчала, собираясь с силами.
   – Когда-нибудь ты все действительно поймешь, – сказала она. – Сейчас ты еще не готов, Рома. Я не собираюсь ни перед кем оправдываться. Какие бумаги? – попыталась как можно правдивее солгать она. – Все давно сожгла, уничтожила, боялась – время-то какое было? Да и какие это бумаги? Безумные пророчества, они никогда не сбудутся, ну их! Прошу, ничего мне больше не говори, Рома. – Нечто затаенное, закрытое опять словно смяло ее лицо изнутри. – Не мой же здесь каприз…
   – Так что же это?
   – Я не хочу идти против людских и божеских законов. Пожалей меня, Рома, я этого не могу. Ты забываешь, твой дядя – мой брат, родной брат. Это сейчас все хорошо и понятно, когда давно уже нет Сталина, кончилось это время ненависти и варварства. Россию оставил Бог, на русский народ было наслано безумие. Наш с Вадимом отец, твой дед, был из старого, правда, сильно обедневшего дворянского рода, мать, твоя бабка, тоже из какой-то захудалой ветви Сабуровых… Но оба они были высокообразованными людьми и смогли продержаться до тридцать восьмого года. Твой дедушка преподавал в какой-то закрытой военной академии немецкий и английский языки, он исчез внезапно уже в конце сорокового года. Исчез и все, – бесследно. Я родилась на двенадцать лет позже брата, видишь, какая у нас большая разница. Мама была так духовно спаяна с отцом, что буквально за несколько месяцев после его исчезновения угасла, – тихо, безропотно… с какой-то даже улыбкой. На руках у Степановны, я все хорошо помню. Мама взяла клятву с Вадима, что он заменит мне отца, и он сдержал слово. Правда, он ни разу не захотел со мной откровенно поговорить об отце, всегда уводил разговор в сторону, – здесь какая-то тайна. Мне кажется, что Вадим что-то скрывает… Почему у него при такой родословной такая стремительная карьера? И Степановна упорно молчит… Мне порой начинает мерещиться, что и отец, и брат продали свои души сатане, за ними чувствуется нечто темное, непостижимое, и нам всем, их близким по крови, придется расплачиваться… И потом, сказать всего никому не дано. Уходи из этого дома, веди самостоятельную жизнь – вот моя просьба. Я умоляю тебя – уходи… Сколько можно держаться за дядю?
   Роман, слушавший ее с нарастающим вниманием, пожал плечами и заставил себя улыбнуться.
   – Вот так, без всякого на то объяснения, без всякого понимания причины, – чисто женская логика. Знаешь, мама, у тебя просто расстроены нервы…
   – Над этим домом тяготеет заклятие, здесь никогда не будет покоя…
   – Ну, а если ты ошибаешься, если все совершенно иначе? И как можно уйти от самого себя?
   – Ох, Роман, Роман…
   Она замолчала, дверь приоткрылась, и в нее просунулась Степановна; в первое мгновение Зоя Анатольевна не узнала ее, глаза у нее расширились, нездоровая бледность растеклась по лицу, и у Романа опять невольно мелькнула мысль о какой-нибудь скрытой нервной болезни матери, чем все ее страхи и объясняются, и он, в общем-то не любивший обременять и затруднять себя всяческими сложностями, со скрытым раздражением перевел взгляд на свою старую няню.
   – Сидит… сам все сидит, как ушел к себе, так и сидит, – шепотом, с трагическим лицом, сообщила Степановна. – Сидит, и вот так на меня, вот так. – Она подняла руки, медленно пошевелила ими, словно несколько раз что-нибудь неприятное оттолкнув от себя. – Сидит, и вот так… Господи, что же это такое?
   Теперь и у нее в голосе прозвучала растерянность; она перебежала глазами с сына на мать и бросилась к ней.
   – Зоинька… Зоя, Зоя, – торопливо заговорила она, заглядывая в остановившиеся и разошедшиеся от знакомого, внезапного сейчас приступа боли, глаза Зои Анатольевны. – Бедная моя, скажи, скажи, болит? Где? «Скорую» вызвать? Роман…
   – Сейчас… Не надо, ничего не надо, пройдет, – с трудом выдохнула Зоя Анатольевна.
   – Господи, мучители мои, – не удержалась Степановна, чувствуя начавший окончательно рушиться порядок вещей. – Давно у тебя?
   – Успокойся, – попросила Зоя Анатольевна, и в то же время стараясь не упускать из виду сына и ободряюще улыбаясь ему. – Проходит… вот посижу… ерунда, нервы…
   Теперь она, все сильнее ощущая какую-то новую, только что возникшую и неприятную зависимость от жизни, озадачилась и другим, – ей показалось, что вокруг все неуловимо переменилось, укрупнилось и отодвинулось; странный, зеленовато-голубой с золотистым оттенок лег на окна, стены, мебель, на лица дорогих и никогда почти не понимающих друг друга людей.
* * *
   Продолжая пребывать в отвратительно угнетенном, каком-то беспомощном состоянии, Вадим Анатольевич и хотел бы встать, присоединиться к остальным, но не мог по причинам, от него не зависящим. Ноги у него словно отказали и совершенно не слушались, и, как он ни старался ими шевельнуть, они мертвым неуправляемым грузом покоились одна подле другой; в неодолимом бешенстве он даже ударил по колену правой, а затем и левой ноги тяжелым пресс-папье, – ударил, ничего не почувствовал и швырнул пресс-папье куда-то в угол. И еще он жалел сестру, с ее исковерканной женской судьбой, все время хотел ее как-нибудь утешить и укрепить, только не знал как, и от этого еще больше расстраивался.
   Медленно и неуклонно темнело, – Одинцов жалел сейчас и Степановну, время от времени появляющуюся в дверях кабинета и испуганно смотревшую на него, не решаясь переступить порог. Он жалел ее тем более, что не в силах был что-либо сказать ей или крикнуть: «Да перестань ты метаться и смущать других!» Он повторял все это про себя, когда она появлялась в дверях, и, тяжело поднимая руки, махал ими, приказывая ей уходить и больше не показываться, – она же, разумеется, все истолковывала по-своему. И даже упомянула что-то про бумаги Меньшенина… или это еще раньше говорил ему Вязелев… Бумаги, какие там еще бумаги, – стучало в его отяжелевшем мозгу, не может ведь быть никаких бумаг, что там еще за пропасти откроются, а, впрочем, если и есть такие бумаги, кто же им поверит?
   Никто им не поверит, успокаивал он сам себя, мало ли что мог наколбасить его бывший, полубезумный, полугениальный, как некоторые считали, зятек – кого же это может удивить? Кто знал Меньшенина, удивить ничем нельзя, любой подумает, что человек был определенно одержим каким-то бесом, и не было для него исцеления. И не мог он оставить никаких важных бумаг, исключено, – так, какие-нибудь розовые мечтания, для прикрытия. Прав однажды сказавший, что каждому свое, трудно испытывать скрытую неприязнь родной сестры, все знать и молчать. Да и нужно ли защищаться, и можно ли? Не лучшая ли защита – спокойная уверенность в себе? Не себя ведь, ее жалко… И если что то есть, значит, так нужно, Меньшенин не мог ошибиться… И почему не показывается Роман? Возможно, он сейчас и перебирает пожелтевшие бумаги своего отца, оставленные прежде всего для окончательного сокрытия истины, и здесь сделать ничего нельзя – время не пришло. И никто не знает, когда прозвонит нужный час. И никто никогда не узнает и того, что главный смысл его жизни заключался вначале в ожидании прихода неведомого тогда никому посланца тайного братства… Суровый и высокий жребий выпал Меньшенину, и этого уже тоже нельзя было изменить. А затем для тех же целей пришлось пасти, не спуская с него глаз, племянника, этого длинноногого оболтуса, теперь вот появился и Володька – тоже первенец, и тоже по этой же линии, и никому, даже родной сестре, ничего нельзя сказать. Именно он, Вадим Одинцов, оказался главным хранителем ключей от древнейшей и неприкосновенной славянской тайны, доля не из легких, но он не променяет свою участь ни на какую другую. Сегодня он непростительно сорвался, надо следить за собой. Необходимо стереть эту матрицу даже для себя, как это положено по суровому и беспрекословному уставу, ведь основное – справиться с самим собой: куда годится, маленькая человеческая слабость, лишняя рюмка – и вот результат, возраст-то уже не тот…
   Начиная ощущать постепенно теплевшие ноги, хотя ступни оставались почти ледяными, он несколько успокоился, – по крайней мере, он хотя бы чувствовал теперь, что они ледяные. И тяжесть словно бы неимоверно разбухшего языка во рту уменьшалась, уходила, и он подумал, что ему еще отпущено и пожить, и побороться и что непростительно вот так срываться и вступать в соревнование с юношами, было и у него на веку немало, недаром говорится, что около святых черти и водятся, Бог дал денежку, а черт дырочку… Какой все-таки несовершенный аппарат – человеческий мозг, память, всплывает прежде всего второстепенное, неприятное, и лет прошло достаточно – ровно двадцать. И самому было чуть за сорок, как все относительно. Именно тогда, в этом, казалось, вполне солидном возрасте, его и посетила настоящая, безумная страсть; жена, вскоре умершая, была исключительно занята своим здоровьем, пропадала у врачей, и вот случилось явление – молодая женщина… Нет, нет, никакое это не безумие, просто последний подарок судьбы, одного ее мимолетного, как бы всегда несколько растерянного взгляда было достаточно, чтобы он мог переступить любую дозволенную границу. Затруднение с братом? Аспирантура? Пожалуйста. Кандидатская подруги? Ну что же, есть ведь Иван Петрович, а там и Захар Ильич, а то еще и вернейший Климентий Яковлевич, для нас все пустяк. Разумеется, он не смог бы стоять с букетом у двери, ждать, метаться в ревности, обещать луну с неба, но все остальное – пожалуйста… Нина, Ниночка – последний, может быть, бешеный бунт мужской плоти, последний яростный крик предстоящего, – разве она не уходила с ночных благословенных оргий опустошенная и счастливая, и разве не говорила она, что ей не нужно любого юноши? А каково завершение? Ведь если бы ему рассказал кто-либо другой, ни за что бы не поверил. Это поражало, изумляло его вот уже на протяжении двадцати лет, и только в последние два-три года он стал вспоминать об этом с некоторой долей юмора и сарказма в отношении себя, и сейчас, несмотря на остроту положения, он опять не смог удержаться и подверг себя некоему ненужному заушательству, опять прихлынуло такое чувство, словно чужой взгляд внезапно застал его за весьма и весьма неприличным занятием. А в каком веселом, чудесном настроении он подошел тогда к знакомой двери, этаким игривым петушком, с дорогим подарком, упакованным в красивую коробку – в день ее рождения он всегда дарил ей что-нибудь исключительное. Дверь открылась, и он увидел грубое мужское лицо с еще не протрезвевшими глазами; он даже не смог скрыть своего потрясения, стоял столбом, и у него что-то предательски подергивалось возле глаза, какой-то дурацкий мускул; сам он, разумеется, не мог видеть этого глупого подергивания, но ясно представлял себя со стороны, и этого он так и не мог потом забыть, вспоминал с отвращением к себе и гадливостью.