– ЗошИт! ЗошИт! (а надо: "зОшит")…
   Один из толпы ребятишек, русоголовый Вася, тянул жалобно:
   – Мария Васильевна, посади со мной (показалось ли мне, или он в самом деле говорил с учительницей на "ты"?).
   Мария Васильевна и впрямь посадила меня возле Васи. А дальше за все пребывание в третьем классе не помню, фактически, ничего! Хотя здесь, в Юме, учился не так, как в Бабинкине: там просто ничего не делал, а теперь – старался, подолгу пыхтел над задачами по арифметике и, бывало, плакал с отчаяния, когда не мог их решить.
   Сотни "зошитов", привезенных папой из Харькова (перед его сдачей все складские запасы были "выброшены" на прилавки) хватило ненадолго – я их пораздавал одноклассникам. Писать-то детям было не на чем, вскоре и я оказался в таком же положении. Папа и мама поступили на работу, и кто-то из них принес домой сброшюрованные квитанции, наряды, накладные, бланки… вот на них-то мы и писали. И это было еще роскошью: большинство использовало в качестве тетрадей всякую макулатуру, брошюры "о передовых методах", купленные в местном книготорге – писали на них в промежутках между строк.
   …Но это все – потом будет, а теперь, в первый день, я ведь должен еще домой вернуться. Без перчаток…
   Марлена, у которой было в день по шесть уроков, оставалась в школе, а я, после третьего или четвертого, отправился домой. Друзей приобрести еще не успел, шел без попутчиков. Мороз же был для тех мест небольшой: градусов тридцать. За четверть часа обратного пути – как не отморозил я руки, понять не могу. Прибежал домой, а через минуту плакал от нестерпимой боли: пальцы стали "отходить" в тепле. Хорошо, что отец, оказавшийся дома, догадался подставить свою, тогда еще буйную, шевелюру, велев мне запустить в нее пальцы.
   Потянулись однообразные деревенские дни… По вечерам Матрена закрывала ставни, заслоняла поверх них окна соломенными щитами. Затапливали железную печурку в отгороженной от всей избы кухни. Печка быстро накалялась докрасна, красными пятнами светились в полутьме железные трубы, коленами изгибавшиеся к дымоходу русской печи. Семья усаживалась вокруг печурки греться.
   Спать ложились рано, как и всегда бывает в деревне. Мы, ребятишки, залазили под самый потолок на широкие полати, Матрена с Петром Антоновичем спали на печи – на лежанке, мои родители – на каком-то сундуке…
   Ели по-деревенски: из одной миски. Ложки были деревянные. В сенях стояла кадушка с квасом, в ней плавал ковшик – или висел, зацепленный изгибом ручки за край кадушки.
   Двор был большой, крытый; во дворе, пристройкой к избе, стояли различные службы: подклеть, поветь, сеновал, еще там что-то…В сараюшке обитала хозяйкина живность: коза Манька, петух да куры. Коровы у Матрены не было, не помню и поросенка.
   Еще до нас в доме жили какие-то квартиранты – "солдаты", как о них говорила Матрена Яковлевна, а скорее всего – мобилизованные трудармейцы. Мы их не застали уже. Но одновременно с нашей семьей там жила на квартире здоровенная деваха Маруся – десятиклассница, приехавшая на учебу из районной глубинки, где не было средней школы.
   Утром, еще в темноте, шагали мы с Зорей в школу – она училась в пятом, я – в третьем. Зоря была лишь на год старше меня. Крупная, круглолицая, румяная, сероглазая, очень застенчивая, она нежно любила мать, отца, брата, а заодно и всех остальных родственников. Эта преданность, самозабвение, самоотверженность остались в ней на всю жизнь.
   В тот год она стала для меня первым и главным другом. Мы много один другому рассказывали: она – о Ленинграде, я – о Харькове. В Ленинграде остались Гита с Вилей, которого Зоря любила, как и всю родню, а я боялся его до сих пор. Под Ленинградом, в Колпине, был на фронте ее отец – дядя Шлема. Изредка от него приходили короткие, бодрые письма, заканчивались они, как правило, шуткой. Например, помню такую концовку: "Ваш – в доску ваш! – Шлема".
   Писала и Гита. Но вдруг надолго замолчала. Ленинград был в блокаде, вокруг нас эвакуированные почти все были ленинградцы, и то, что там голод, ни для кого не было секретом.
   Мы пока что не голодали, а только подголадывали. Самое основное было доступно: масло, мясо, молоко, мука. Вот только сахара не было вовсе, а мука здесь водилась только "черная".
   Отец по каким-то служебным делам поехал в областной центр Киров (бывшую Вятку) и привез оттуда 200 граммов сахара-рафинада. Взрослые решили отдать его детям. Каждый день нам выдавали по крошечному кусочку. Немедленно мы сделали из этого игру: съедали не весь кусочек, а часть. Оставшийся осколочек оставляли на "сдачу", которая шла нам же: на другой день сэкономивший получал новую порцию с остатками старой. Лучше всех экономить умела Зоря. Причем от своей "сдачи" отказывалась в пользу маленького Вовки – у того экономия вовсе не получалась.
   Этя с детьми жила на "аттестат" как жена командира (слово офицер тогда еще не вошло в обиход), а мои родители определились на службу. Мама поступила бухгалтером в "райдоротдел", то есть в дорожный отдел райисполкома. Он помещался почему-то в Содоме, и первое время она работала здесь же, в деревне, метров за 200 – 300 от нашей избы. Папе же приходилось шагать на работу в Свечу – за пять километров от нас, – и, конечно, пешком. Одет он был плохо, а морозы трещали в тот год – до сорока градусов и выше. Папа привез из Харькова "кубанку" – круглую меховую шапку без наушников – и ходил в ней, потому что свой воинский шлем – буденовку уступил мне. Чтобы как-то прикрыть уши, ему приходилось поднимать воротник своего городского зимнего пальто. Но в этих местах оно грело плохо, и он сильно мерз. Вскоре по его телу пошли чирьи – фурункулы, страдали тем же и другие члены семьи – почти все, кроме меня (ко мне эта гадость прицепится через двенадцать – тринадцать лет, во время службы в армии). Может быть, мне тогда помогли не загнить прежние "запасы" – впрочем, к моему удовлетворению, полнота моя исчезла еще в Бабинкине. Никто меня теперь и не думал дразнить, называть толстяком (а ведь в Харькове клички "Пуздро", "Пузя" были для меня постоянными), – в Содоме я превратился в обычного худощавого мальчика.
   Папа часто ездил по району с лекциями – бывал в отдаленных селах и деревнях. Брал с собой кое-какие вещички и выменивал на продукты. Уезжая из Харькова, он зашел в комнату, где жили прежде жена и дочь его названного брата Мони Факторовича, репрессированного в 1937 году. Тетя Роза, жена Мони, оставила папе ключ и разрешила распорядиться имуществом. Хотя основную часть Мониного достатка конфисковали, все же Роза, удивительным образом, осталась на руководящей санитарно-медицинской работе, и жили они перед войной получше нас. Папа захватил кое-какие вещи, частью из них воспользовался сам (кубанка!), другие отдал домашним (гетры, из которых мне были пошиты бурки"), а оставшееся пошло на менку. Так расстрелянный Моня и его жена, которой тоже оставалось недолго жить на свете (врач-эпидемиолог, она заразилась брюшным тифом и умерла в 1942 году), сами о том не зная, помогли нашей семье в трудное время. Кроме того, отец привез с собой много водки, которая всегда, а особенно – в острые моменты истории, являлась на Руси "всеобщим эквивалентом".
   Благодаря всему этому, картошка и мука не переводились у нас в ту зиму, и, по сравнению с будущими годами войны, мы жили неплохо. Раз в неделю, встав пораньше, мама с Этей принимались печь хлеб. Еще с вечера ставили квашню, тесто месили деревянной мутовкой. Клали в тесто закваску, взятую из замеса прошлой недели, затем махотку с квашней укрывали потеплее и, как мне думалось, попрочней, чтоб тесто не сбежало. Но все равно к утру оно перло через край. Мама с Этей вставали, раскрывали махотку или дежку, в которой находилось тесто, подхватывали языки сбежавшей квашни и запихивали их обратно в кадушку, затем все это вываливали на стол, лепили хлебы, тетешкали их из ладони в ладонь и деревянной лопаткой сажали в печь. Через некоторое время из печи вынимали, один за другим, румяные караваи, и по всей избе разливался вкусный, здоровый, бодрящий дух свежего хлеба.
   Действиями сестер-горожанок руководила Матрена, которая в шутку называла их своими снохами и учила выпекать не только хлеб, но и шаньги, лепешки, коржи (конечно, без сахара).
   Стали и меня приобщать к труду: мы с отцом пилили, кололи дрова, носили воду из колодца…
 
   Однажды почтальон принес письмо, Этя, схватив его, села посреди комнаты на табуретку – читать, а я, наклоняясь из-за ее спины над письмом, уже видел текст впереди и знал, что сейчас начнется страшное: "Дорогие, – было написано в письме круглым почерком тети Гиты, – мне тяжело писать об этом… 18 января умер мой Виленька".
   Тетя Этя только и успела начать читать – и осеклась, и еще не произнесла вслух страшную весть – а я уже… плакал вголос. Но не потому, что мне жаль стало двоюродного брата (тем, кто прочел посвященные ему страницы, нетрудно понять, что я не испытывал к нему теплых чувств), но просто мне было известно, что над смертью – плачут
   Теперь, когда прошло много-много лет, так много, что Виля, останься он жив, был бы уже стариком, мне запоздало больно за этого обездоленного мальчика, который так много перенес горестей в свои детские и отроческие годы, долго жил – пускай и у своих, но без материнской ласки, познал недоброту мачехи, потерял отца (которого "по ошибке" расстреляли), несколько лет оставался, фактически, один на один со своей нездоровой психикой – и вот, наконец, вновь обрел нормальную семейную обстановку в доме у выздоровевшей матери, четкое будущее (он перед войной поступил в так называемую "спецшколу" – военное подготовительное училище на базе семилетки) – но теперь, когда все налаживалось, вдруг грянула война, и он оказался в самой трагической, самой тягостной или, проще сказать, самой голодной ее точке и был лишен самого важного вообще, а для этого возраста – в особенности, и умер от свирепого голода, не дожив двух-трех дней до восемнадцати лет.
   В тяжелейших испытаниях он проявил трогательную заботу о матери и незаурядную самоотверженность. Им в училище давали, дополнительно к общему пайку, по две-три оладушки из случайных запасов муки. Одну он съедал сам, а другую нес матери. Тот, кого мучил длительный, беспощадный голод, поймет, какая для этого нужна выдержка.
   А ведь мог уехать из осажденного Ленинграда – частично их спецшкола была эвакуирована. Но Виля отказался наотрез, потому что не мог оставить "мамочку", как неизменно ласково называл он Гиту.
   О ленинградской блокаде написано много. Не мне дополнять "Блокадную Книгу". Но в книге моей жизни, в ее первой части, Виля был видным героем, и о нем, о его смерти расскажу со слов Гиты. Я помню и содержание ее письма, и ее рассказ при первой встрече, когда она позже, летом, до нас добралась. Потом во всю жизнь она к этим сценам больше не возвращалась вслух, а в ее сознании они (в этом она сама признавалась) ежедневно живут до сих пор, хотя сейчас (писано в январе 1982 года) ей уже 78 лет.
   Виля ходил в свою спецшколу,. пока был в состоянии передвигать ноги. За несколько дней до смерти не смог натянуть сапоги на опухшие от голода ноги и остался дома. Но, кроме того, он был сильно простужен, лег в постель, и Гита его лечила. Где-то добыла ему дольку шоколада, дала ему, а сама куда-то вышла. Вернувшись, нашла его мертвым..
   Обмывала сама – да и то героизм, что обмывала… Соседка Эти (через много лет она сама мне это рассказывала, когда я гостил у Разумбаевых в Ленинграде) договорилась с матерью: "Если умру первая, ты со мной не возись – выбрось мой труп с седьмого этажа через окно. Ну, а ты вперед умрешь – не обижайся: я то же с тобой сделаю.
   Вынести и похоронить у меня сил не хватит". Мать умерла, дочь выжила.
   Обмывая сына, Гита извлекла у него изо рта так и не съеденную шоколадку. Чтобы похоронить "по-людски", за баснословную цену (несколько дневных паек хлеба) приобрела гроб, сколоченный из старого шифоньера, и свой собственный шкаф отдала впридачу: на материал для следующего гроба. Сама обрядила, сама выволокла, уложила в гроб, привязанный к саночкам, прикрыла крышкой, из-под которой виднелась белоснежная простыня, а заколотить крышку – сил уже не хватило – надо было себя поберечь, чтобы еще и на кладбище дотянуть самый печальный и дорогой материнский груз. Тащила – и слышала за спиной реплики бредущих тенями прохожих: "Вон ведь как чисто обряжен покойник – живут же еще люди-то!" Закопали его где-то на ближнем кладбище – кажется, на Волковом, а потом во всю жизнь Гита не могла найти его могилу и до сих пор жалеет вслух, что не свезла на Пискаревское, где хоронили в ямах навалом, но зато теперь там парадный, всемирно известный мемориал.
 
   Плакали Этя, и мама, и бабушка, громко всхлипывал я, а испугавшись, поддавал и Вовка, хотя и не понимал, зачем ревет. Зоря куда-то убежала, и у входа в избу ее, плачущую, встретил папа, который как раз вернулся с работы.
   – В чем дело? – спросил он, увидав ее залитую слезами физиономию.
   – Виля умер… – неясно пробормотала она, а папе послушалось -
   "Феля".
   – Что? Упал в колодец?! – выкрикнул он и сам не свой вбежал в избу. Но здесь, завидя меня, целого и невредимого, почувствовал, как сам потом сокрушенно и покаянно мне признался, облегчение…
   Вот какие "облегчения" припасала война!
 
   Письма от Гиты совсем прекратились – мы уж думали, что и она умерла. Тянулась и тянулась бесконечная лютая, ветреная зима – первая из четырех военных зим. По ночам наметало снегу почти до крыши. Дверь избы открывалась вовнутрь – иначе нельзя: заметет – не вылезешь. С сугробов, высотою в несколько метров, очень хорошо было кататься на санках, а то и на ногах – раскатав скользкие дорожки, и просто кубарем. Возвращаясь из школы, мы с мальчишками забирались в снежную целину и там "делали человечков": падаешь навзничь, раскинув руки, а потом товарищ за руку помогает тебе встать, и на снегу остается твой отпечаток.
   По-новому воспринимал я знакомые строки Пушкина: "Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя; то, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя". Теперь можно было не умозрительно представлять себе эту бурю, а просто вспоминать, как она бушевала вчера или на прошлой неделе. Новым светом на всю жизнь засияли для меня радостные слова:
   "Вся комната янтарным блеском озарена; веселым треском трещит натопленная печь. Приятно думать у лежанки…". все эти реалии русского деревенского быта теперь каждодневно окружали меня. И даже "кобылка бурая" не была чем-то отвлеченным: сколько раз мы с мальчишками бросались на проносившиеся мимо розвальни, чтобы тайком, за спиной у возницы прокатиться маленько, а то и путь себе сократить из школы домой. Иные мужики относились к этому добродушно, – если и сгоняли с саней, то больше – угрозой, но были и злющие – от одного мне сильно досталось кнутом по щеке..
   Огромную радость нам доставили вести о наступлении наших войск под Москвой. С упоением читали цифры трофеев, названия отбитых у немцев городов. Помню и первый очерк в "Правде" о Зое Космодемьянской – он назывался "Таня". Страшно было сознавать, что все это произошло вот в такой же русской деревне и совсем недалеко отсюда: вот он – Горький, а вот она – Москва…Взрослые говорили, что если бы столица была сдана, немцы могли в несколько дней дойти до вятских мест. Но они не прошли. И теперь получается, что это был глубокий тыл..
 
   Первоначальные песни
   "Светлана" Жуковского да пушкинская Татьяна, на цыпочках летящая к Агафону, – вот и все, что большинство современных городских читателей может вспомнить о крещенских гаданиях. Мне повезло: в начале 1942 года, на крещенье, когда за окном трещал и в самом деле крещенский, то есть самый лютый, мороз, наша хозяйка Матрена устроила пение подблюдных песен.
   Вот как это выглядело.
   Вечером за большим обеденным столом собралась вся наша семья.
   Матрена Яковлевна принесла железную миску ("блюдо"), и каждый по ее предложению опустил туда свое "колечко" (за полным отсутствием колец разрешено было заменить их каким-нибудь маленьким предметом: кто положил пуговку, кто – монетку, кто – пряжку от резинки для чулок или стальное перышко… Далее она вдруг запела громко и резко, обращаясь, как видно, к пророку Илье:
   Илею!
   В страшны вечера-те,
   Крещенские
   Поем песни
   Первоначальные!
 
Илею!
Кому-то эта песенка
Достанетчя,
Тому сбудетчя,
Не минуетчя!
 
   Илею!
   (Может быть, впрочем, что повторяемый часто рефрен "Илею" был вовсе не именем святого, а искаженным сакральным возгласом "аллилуйя!"? За всю жизнь так мне и не удалось выяснить это).
   После такого зачина, исполненного на однообразную мелодию, состоявшую из нескольких нот, она приступила к самим гадательным песням, состоявшим то из двух, а то из четырех строчек на тот же заунывный мотив. После каждой песенки встряхивала "блюдо" ("кольца", то есть пуговички и прочий хлам, при этом гремели: бряк-бряк-бряк!), затем вытаскивала один какой-нибудь предмет, какой под руку попался, его узнавал владелец, которому и предназначалась только что возглашенная песенка. Каждая из них что-то вещала, предсказывала. Вы помните, конечно: Татьяне досталась песня, которую Пушкин переложил на онегинский ямб:
   Там мужички-то все богаты,
   Гребут лопатой серебро
   И злато…"
 
   Эта песня, замечает поэт, "сулит утраты", напев ее – "горестный". Ей противопоставлена в романе Пушкина "Кошурка" – предвестница свадеб: "Милей кошурка сердцу дев!" В примечании к этой строке Пушкин цитирует эту песенку в ее и впрямь "первоначальном" виде:
   Зовет кот кошурку
   В печурку спать!
 
   Эти две записанные Пушкиным строчки идеально ложатся на Матренин напев. Их и в самом деле пели в тех местах. Когда я впервые прочел "Онегина", то, конечно, вспомнил тот крещенский вечер и испытал волнение от мысли, что не так уж много времени разделяет нас и пушкинскую эпоху.
   Вот еще несколько подблюдных песенок, которые я запомнил:
   Арина в подовине
   Ткала бело полотно…
 
Песня, заключающая в себе из рук вон плохой прогноз: она предвещает, как и "мужики, гребущие злато-серебро", несчастье, смерть, похороны…
Сидит воробей
На перегороде.
Куды полглядит,
Туды полетит!
 
   Тут, напротив, заключен прогноз благоприятный: песня сулит волю, счастье, собственный выбор вариантов.
   Не каждый раз, однако, содержание песенки прямо соответствовало ее колдовскому подтексту. Понятно, что "бело полотно" – к покойнику, а птичий полет – к вольной волюшке. Но бывало и так, что внешний смысл песни – один, а внутренний – совсем другой, противоположный. Поскольку "из песни слов не выкинешь", то читатель простит меня за цитату:
 
На повети мужик
Обосрался, лежит;
Под поветью свинья –
Исчуверилася,
Измаракалася"
 
 
Илею!
Кому-то эта песенка достанетчя,
Тому сбудетчя,
Не минуетчя!
 
   Бряк-бряк-бряк! – стучали "кольца" в тазике. Хитро сощурив свои и без того узкие удмуртские глаза, морща в добродушной улыбке широкий утиный нос, Матрена вытаскивала фанты. Тот, кому досталась песенка про пьяного мужика, который, исчуверившись-измаракавшись, лежит, по-свински пьян, на повети, должен быть без памяти рад: песня предсказывает богатство, здоровье, разливанное море счастья!
   В тот ли, в другой ли вечер Матрена вместе с жиличкой Марусей пели частушки:
   По деревне идете,
   Играете и поете, мое сердче надрываете и спать не даете!
 
Если вы потонете
И ко дну прилипнете, –
Полежите годик-два,
А потом привыкнете!
 
 
Серый камень, серый камень,
Серый камень – сто пудов!
Серый камень столь не тянет,
Сколь проклятая любовь!
 
 
Ягодиночкя моя!
Надень рубашкю черную!
Я страдаю по тебе
День и ночкю темную!
 
 
Черноглазки дивки баски
Скоро высушат меня,
Скоро высушат меня
Сушее лукова пера!
 
 
Я с учителем гуляла,
Целовалась горячо.
Целовалась бы еще,
Да он ушел в училище!
 
 
Мы с девчатами гуляли,
Их до дому провожали,
А у самого крыльча –
Ламча-дрича-гоп-чача!
 
   Сербиянка рыжая
   Четыре поля выжала.
   …
   …
 
   Я и тогда не здорово разобрал, чем занималась сербиянка после работы, а сейчас и вовсе забыл. Впрочем, ничем пристойным… Но эту частушку слышал не от Матрены, а от мальчишек из своего класса. Хозяйка охальных слов не употребляла, а те, что кажутся нам не вполне удобными, в ее понимании были совершенно приличны.
   Так, в разгар нашего крещенского вечера маленький Вовка выскочил на средину горницы и пустился в пляс. Хозяйка немедленно откликнулась подходящей частушкой:
 
Вова, Вова, попляши, –
Больно ножки хороши,
Баски чевеляжки,
Обдристаны голяшки!
 
   С тех пор питаю к частушке высокое уважение и считаю ее образцом народного острословия, сложной стихотворческой техники, импровизационного таланта. Остроумие не нуждается в комментариях, а что касается поэтики, то посудите сами: в арсенале безвестных творцов частушки – и корневые рифмы (которыми отчасти, в отдельных подражаниях фольклору, пользовался еще Пушкин, а в литературный обиход они вошли только в ХХ веке), – например, "рыжая – выжала", внутренние рифмы ("черноглазки дивки баски", и совершенно замечательные образы (тяжеленный "серый камень" как символ "проклятой любви", и меткие сравнения ("сушее лукова пера")…Естественно, что в те годы я не мог теоретизировать (да и сейчас прошу прощения у специалистов за свое дилетантство), но прелесть частушки чувствовал безошибочно, как чувствует ее всякий, для кого русский язык – родной. Вот уж, действительно, "нерусский взглянет без дюбви"… Если критерий русскости – любовь к родному языку, то я – русский! Отдаю себе отчет, что такое заявление осудят национальные экстремисты любой стороны: как "ихние", так и "наши". Но таково мое национальное самоощущение: я – русский еврей!
   Помню, как меня поразило это определение: "первоначальные песни". И сейчас не могу объяснить, что имелось в виду. Может быть, древность? И что же такое, все-таки, "Илею"? Если и не обращение к Илье-пророку, и не искаженное "halleluya", то, возможно, какое-то древнее заклинание? Или междометие вроде "Лели-лель", "люшеньки-люли"?
   Все же гадальные песни да частушки – это больше словесный жанр, чем музыкальный. Серьезных, напевных вещей Матрена не пела, разве что, когда мои родители затянули: "Когда б имел я златые горы…", – стала им подпевать:
 
Не упрекай несправедливо,
Скажи всю правду ты отчу!
Тогда спокойно и счастливо
С молитвою пойдем к венчу!
 
 
"Чокающий" и "окающий" говор местных жителей у них самих вызывал насмешки над собою. Например, в ходу была такая шутливая скороговорка:
В Котельниче Три мельничи:
Паровича.
Волянича
И ветрянича.
И все вертятчя!
 
   А то еще рассказывали такую притчу:
   Работает женщина в поле. Бежит к ней ребенок – и плачет. Мать испугалась, кинулась к нему и спрашивает:
   – Ча? Ча? (то есть. "че?") – что, мол, случилось? Ребенок ее передразнивает:
   – "Ча, ча…" – Бежала овча мимо нашего крыльча, да как вЕрнетчя, перевЕрнетчя! Я кричу? "Овча! Овча!" – она и не обЕрнетчя…
   Но не только над чоканьем смеялись – молодежь передразнивала, утрировала речь старших и по поводу других ее диалектных особенностей. Вот, например, шуточный диалог такого рода (читать, налегая на "о"):
   – Матрена, пойдем,. али що?
   – `Ак 'ить зовут, так колды-що не пойлем?
 
   (Перевод с русского на русский: "Пойдем, что ли?" – "Так ведь зовут же, отчего бы и не пойти?"
   Переимчивые, как все дети, мы уже могли в точности подражать местному говору, но сохраняли свою речь, так что даже мой южный акцент, приобретенный за пять лет жизни на Украине, – даже он казался местным людям "акающим", каким для южан слышится говор московский или ленинградский.
   Уже тогда я, если не понимал, то чувствовал всю дремучую прелесть тамошнего диалекта. В нем много было слов древних: баский (красивый, броский. пригожий, хороший), сулея (бутыль), оболочкя (любая одежда), осуягнилась ( о козе или овце, родившей козлят или ягнят)…Название нашей деревни только писалось через "о", но в местном произношении звучало иначе: Судом. Впоследствии, поучившись.на филологическом факультете, я предположил, что никакого отношения к библейскому Содому – тому, что с Гоморрой – оно не имеет (тем более, что на древнееврейском, кажется, и не Содом, а Седом…). Может быть, су- здесь приставка, означающая то ли удвоение, то ли.уподобление, половинчатость, приближенность, присоединенность: сугубый, суглинок, суягная? Су-дом, то есть двойной дом, "придомок", поселок, – что-то такое возле дома или села, вроде хуторка? Кстати, возле Содома и в самом деле был хуторок (выселки), под названием "Судомчик". А всего вернее, название это – не русского и вообще не пришлого, а сугубо местного происхождения и пришло из глубины веков, от каких-то вятичей-кривичей-радимичей или, там, от пермяков, удмуртов, чухны – ну, не знаю, кто там жил в этом краю, откуда взялись эти странные названия: Юма, Содом… Свеча – слово вроде бы русское, но ведь тоже еще не факт, не явилось ли оно продуктом "народной этимологии", по сходству с каким-то сходно звучащим нерусским пра-топонимом. .