Дразнил он ее за тяжелую походку, от которой, как он утверждал, в квартире тряслась мебель и дрожала посуда. Марленка обижалась, они "ссорились", то есть объявляли, что "не разговаривают" друг с другом. Все же обоим выдержать взаимный бойкот было не просто Тогда они брали меня в посредники. Выглядело это так:
   – Феля, скажи Марлене, что, когда она делала сегодня зарядку, в буфете звенели стаканы.
   Хотя Марлена прекрасно слышала эту фразу, она делала вид, что это ее не касается. Я добросовестно исполнял Вилину просьбу:
   – Марлена, Виля говорит, что в буфете звенели стаканы от твоей гимнастики.
   Выслушав, Марлена отвечала:
   – Феля, скажи Виле, чтобы он садился за уроки, а то опять получит
   "пос" по арифметике.
   Такие беседы продолжались подолгу. Для сокращения и упрощения стороны переходили к "прямым связям", впрочем. сохраняя прежнюю форму разговора:
   – Феля, скажи Виле…
   – Феля, скажи Марлене…
   Мое имя служило теперь лишь символом, и мне оставалось только вертеть головой: разговор шел уже без посредника.
   Но вот я куда-нибудь выходил из комнаты, а возвратившись, заставал их за мирной беседой, только теперь мою роль посредника выполняла стенка:
   – Стенка, скажи Марлене…
   – Стенка, скажи Виле…
   Наконец, и это надоедало. Ссора заканчивалась.
   Сестра с некоторых пор почувствовала себя совершенно независимой от Вили.. Только недавно я узнал от нее, как она избавилась от его зловещего влияния. Он заполучил над не. власть, шантажируя ее тем, что грозился разоблачить перед родителями ее участие в какой-то детской проделке. Однажды случайно она увидела, как он занимается "детским грехом". И в ответ на его очередную угрозу "все рассказать" она ему ответила? "А я тоже про тебя все расскажу…" Этого было достаточно, чтобы навсегда освободиться от "рабства".
   Подростка, конечно, начинал мучить секс. Мы с ним спали в одной комнате, и по вечерам он вслух рассказывал невероятные порнографические истории про себя и каких-то розовых красавиц. Я только то и понимал, что эти монологи непристойны, но, в силу своего малого возраста, ничего в них не разумел и потому не запомнил. Мне кажется, Виля тогда и сам еще не вполне представлял содержание половых отношений, иначе уж он бы меня "посвятил"… Мне эти вещи начали открываться лет с десяти, когда его у нас уже не было. Но он очень интересовался этой сферой и вовлекал меня в орбиту своего интереса.
   Меня лет до шести женщины брали с собой в баню. Думаю, напрасно они это делали, но в городских условиях горячее мытье представляло собой тогда трудную задачу: газ был проведен у нас в квартире только перед самой войной, и хотя ванну установили еще строители, но нагреть для нее достаточно воды было нелегко. Пока я казался маме маленьким, она меня брала в баню с собой или посылала с домработницей.
   По возвращении я должен был давать Виле подробный отчет. Особенно его интересовала домработница Поля, о которой он выспрашивал у меня самые интимные частности.
   Однажды, когда никого, кроме нас с ним двоих, дома не было, он разделся догола, взобрался на подоконник и стал трясти своими уже вполне мужскими "доспехами", выкрикивая на всю улицу:
   – Смотрите на меня! Смотрите на меня!
   Как и почему из этого не вышло скандала – ума не приложу. Точно помню, что прохожие на улице были и что они на него поглядывали.
   Не пойму и того, что помешало ему развращать меня более рьяно. Как видно, из всего букета сексуальных "измов" как раз гомосексуальность была ему чужда – видимо, это меня и спасло.
   Виля прекрасно рисовал. Он стал посещать студию то ли Дворца пионеров, то ли школы имени Грекова, бегал в парк – "на этюды", писал их акварелью, иногда и маслом – и очень здорово.
   Однажды, когда я лежал больной в постели, он сказал, что все великие художники рисовали голых, а посему мне надлежит откинуть одеяло и снять рубашку. Повернувшись лицом к стене, я долго светил ему голой попкой, пока мы оба не устали.
   Примерно в конце 1937-го – начале 38-го года приехала к нам его мама – тетя Гита. Она была еще больна – у нее часто болела голова, а однажды она при мне бросилась на колени перед Марленой и, протягивая ей столовый ножик, стала упрашивать: "Марленочка, милая, зарежь меня…"
   Виля мать свою очень любил, но вместе с тем изводил различными проделками, доводил до нервных вспышек. Однако ненормальность Гиты сказывалась все меньше и реже. Ее лечили гипнозом, еще чем-то, и, наконец, харьковская знаменитая врачиха дала мудрый совет: уехать в другой город, где про Гитино сумасшествие никто ничего не знал, и возобновить самостоятельную жизнь, поступив на работу по специальности. "Если ей удастся сейчас выйти из депрессии, она проживет долгую жизнь, и, притом, на таком заряде сил и энергии, которого ей хватит на много лет до глубокой старости", – сказала профессор, По ее словам, работа теперь была для Гиты главным лекарством, которое поможет навсегда избавиться от остатков маниакальной депрессии. Важно лишь, чтобы эта работа была в городе, где не знают Гитиной предыстории.
   Таким городом мог быть Ленинград, где у Гиты была комната, полученная в обмен на московскую. Гита приехала, явилась в комнату и заявила на нее свои права.
   Между тем, во время ее болезни родители поселили в комнате папину двоюродную сестру Дину Вол, – студентку, приехавшую из Обояни для учебы в институте.
   В Ленинграде жило уже несколько Волов. Дина устроилась на временное жилье по их протекции. Предполагалось (по крайней мере, нашими родителями), что это даже убережет комнату для Гиты. Но Волы рассудили иначе. Когда Гита не умерла, а "наоборот", – они стали с нею судиться. Произошел семейный скандал.
   Суд безоговорочно взял сторону Гиты. Судья сильно пристыдил Дину. Мне кажется, такое его поведение вполне соответствует абстрактной человеческой справедливости, которой, как известно, не существует на свете…
   Гите все это стоило нервов. Но она была уже на предсказанном харьковской "психиатриссой" взлете душевных сил, характерном после депрессии. Возвращение к работе в полной мере вернуло ей рассудок и силы для дальнейшей жизненной борьбы и предстоявших душевных испытаний, о которых никому не дано было тогда догадываться.
   Временное помешательство оказало Гите большую услугу, дав ей возможность, подобно тому, как это сделал бухгалтер Берлага из "Золотого теленка", отсидеться в сумасшедшем доме от неприятностей. Правда, Берлага пошел на это сознательно, а Гите помогла случайность. Это было счастливое безумие! Только благодаря ему она не попала в проскрипции 1936 – 37 годов, так как механически выбыла из партии за неуплату членских взносов, а взносы не платила по столь уважительной причине, как психическое заболевание!
   Возвратившийся рассудок уберег Гиту от бесперспективных в те времена попыток восстановиться в партии. Было большой удачей то, что про нее, по всей видимости, забыли. В конце войны Гита приехала в Москву и даже сумела поступить на военный завод. Здесь она изобрела прогрессивный способ предотвращения коррозии деталей военных самолетов и чуть-чуть не получила за это Сталинскую премию. Помешала история с моими родителями: их арест в 1950 году, после которого ее "сократили", уволили с завода и обрекли на прозябание в какой-то артели.
   Когда после ХХ съезда КПСС всех наших реабилитировали и восстановили в партии, в Гите заговорила комсомолка. Она подала просьбу о восстановлении в КПСС – и получила отказ. Мотивировка:
   – Вы много лет пробыли вне партии и все это время не делали попыток вернуться туда, что же теперь-то надумали?
   Бесполезно было объяснять, что, имея в анкете репрессированного первого мужа, изгнанных из партии сестер, одну из которых посадили, и еще кучу "порочащих связей", она не могла и не должна была решиться напомнить о себе: это было бы почти равносильно самоубийству.
   А что же Виля? Он пожил у нас еще – до того момента, как Гита отвоевала свою комнату на Фонтанке, после чего был отправлен в Ленинград.
   Вскоре родители по какому-то поводу пристали ко мне с расспросами, не бил ли он меня (значит, все-таки подозревали), и тут я признался, что – да, бил. Они были поражены. Написали Гите. Виляя ей наплел что-то – ему ведь было выгодно наврать, вот он и сказал, что его самого "бил Додя".
   В этой лжи была, однако, доля правды: отец, действительно, один раз на моих глазах вкатил ему оплеуху, когда тот назвал его "дураком". Я этот случай отлично помню.
   Папа никогда не бил детей – ни своих, ни, ТЕМ БОЛЕЕ, чужих. Чадолюбие было одной из черт его натуры. Бывало, совсем незнакомые дети сбегались к нему со всех концов двора – поговорить, посмеяться, послушать его шутки. Меня он лишь раз за всю жизнь шлепнул по мягкому месту – и за дело: уж слишком я развинченно себя повел. Так вышло и с Вилей. Отца всегда возмущала грубость со стороны детей. Например, он всерьез обиделся на Марлену, когда она сказала ему добродушно в ответ на его подтруниванье над ней:
   – Фу, папка, ну какой же ты глупый…
   Мы усваивали с детства, что выносить такие оценки по адресу родителей нам строжайше запрещено. А Виля…
   В тот раз папа пытался заставить его погулять на улице. Для Вилиных слабых легких, уже однажды атакованных туберкулезом, это было очень полезно. Но Виля гулять ужасно не любил, боялся неожиданных и неприятных встреч с мальчишками и потому домоседничал… Каждый раз было мукой заставить его выйти на чистый воздух. Если еще со мною вместе – он соглашался. Но в тот день я болел. А день, как нарочно, выдался золотой – солнечный, с легким морозцем, со свежим снежком.
   Виля упорствовал, отец нахлобучил на него шапку. Виля задергал головой (выше-выше, бледней-бледней) и выпалил:
   – Дурак!
   Отец, потеряв терпение, отвесил ему плюху. Виля обиделся, но гулять пошел – и вернулся лишь через несколько часов, страшно довольный прогулкой: ему удалось полюбоваться на какую-то кавалерийскую часть, прогарцевавшую по городу.
   Несколько лет назад Гита, предавшись воспоминаниям, высказала мне горькую обиду на моих покойных родителей, заявив, что "Додя бил Вилю". Это утверждение ужасно несправедливое. Но я не стал спорить: пришлось бы рассказывать о покойном сыне такие подробности, которые огорчили бы ее гораздо больше, чем мнимая "Додина несправедливость".
   Но, говоря начистоту, должен признать, что папа Вилю недолюбливал и ни в малой степени не заменил ему отца, если не считать чисто материальных затрат.
   Впрочем, Виля его уважал, называл "Додей" и на "ты", в то время как маме – своей кровной родной тетке – говорил "вы" и "тетя Бумочка". Почему так – не знаю.
   К Виле мне подробно уже не нужно будет обращаться в дальнейшем рассказе – больше я его в жизни никогда не видел. Объясню лишь напоследок, отчего этой главке дано такое название: "Еврей Иванов".
   Лермонтовский Печорин знал Иванова немца. Вилен Иванов числился евреем.
   Вскоре после его рождения была Всесоюзная перепись. К Гите явились счетчики. Стали заполнять переписные листы и, когда очередь дошла до графы "национальность", с откровенным интересом уставились на нее: смешанные русско-еврейские браки были уже не внове, но их плоды в виде девочек и мальчиков еще только появлялись на свет – в гражданскую войну было не до того… Счетчиков интересовало, кем назовет эта еврейка своего сына. Гита, в пику им, сказала: еврей. С той поры при всех вопросах и учетах так его и записывала. Он уже и сам привык. До войны этому вопросу не придавалось так много значения, как сейчас, но все же нужно было часть на него отвечать: в школе, в библиотеке и т. д. Виля всегда называл себя евреем, и это, при его – из русских русской! – фамилии, неизменно вызывало изумление окружающих. Болезненно застенчивый мальчик страшно стеснялся, но твердо стоял на своем:
   – Фамилия?
   – Иванов.
   – Год рождения?
   – Двадцать четвертый.
   – Национальность?
   – Ев-рей!!!
   (Подбородок в мелкой дрожи все выше-выше-выше, лицо в крупных конопушках все бледней-бледней… Так он смущался)
 
Первый звонок
Как легко догадаться, мемуарист под этим заголовком намерен рассказать о начале своих школьных лет.
Сказать по правде, старик Державин нас не заметил и не благословил. Однако письменное биографическое свидетельство о моем первом школьном дне – сохранилось. Да что там письменное… – Печатное! Без лишних слов отсылаю читателя к харьковской областной газете "Красное знамя" за 1939 год, где в номере от второго сентября, наряду с сообщениями о начале второй мировой войны (впрочем, мир в тот момент не понял еще, что она началась), была помещена такая корреспонденция:
 
   "Первый звонок
   Все было приготовлено с вечера в новом портфеле – букварь, тетрадь и огромное румяное яблоко. Утром Ирочке Поляковой расчесали светлорусые пушистые волосы. У пояса легли два банта, вплетенные в тугие косы. Ирочка первый раз в своей жизни направилась в школу.
   Сентябрьское солнце едва золотит верхушки деревьев. Совсем немного осталось до первого звонка, и его-то с нетерпением ожидают сотни учащихся.
   Когда до начала занятий остается пять минут, учительница Мария Петровна ставит малышей своего первого класса "Б" по парам.
   Широко раскрываются двери школы No89.
   – Первоклассникам дорогу! – говорит учительница. Дети идут через украшенный цветами вестибюль, мимо голубых колонн, едва успевая разглядеть портреты и скульптуры.
   На первом этаже, неподалеку от выхода, расположен первый класс "Б". В открытую дверь класса пара за парой входят дети.
   Мария Петровна указывает парты. Доносится трель звонка. Занятия начались…
   Урок принял форму интересной беседы. Мария Петровна, научив детей говорить по очереди, задает вопросы: кто кем хочет быть после окончания школы. Детвора, не стесняясь, отвечает:
   – Хочу быть военным инженером.
   – Летчиком.
   – Врачом.
   – Машинистом.
   – Пограничником.
   Мария Петровна довольна.
   Умело, интересно ведет урок Мария Петровна Курдюмова. Она рассказывает, в каких условиях приходилось ей учиться.
   – …Школа была неуютная, маленькая. В двух комнатках стояли неудобные скамьи… -
   Потом, обращая внимание на просторный, сверкающий чистотой, уютный класс, Мария Петровна спрашивает:
   – Дети, кто же заботится о нас?
   И малыши радостно называют любимое имя – Сталин.
   – Может быть, когда научимся, напишем ему письмо?
   – Конечно, напишем.
   – Что же мы будем писать?..
   Девочки и мальчики встают со своих мест, предлагают текст письма. Все внимательно слушают Феликса Рахлина. Мальчик с чувством говорит:
   – Дорогой Сталин! Спасибо Вам за то, что у нас такое счастливое детство, что Вы дали нам такую красивую школу. Мы будем отлично учиться.
   – Теперь остановка за малым, – шутит Мария Петровна. – надо научиться писать.
   Во второй половине урока Мария Петровна окончательно покорила ребят. Она говорила о том, как надо беречь книги, и под общий хохот нарисовала на доске чучело, которое… не следует рисовать в учебниках.
   Декламировали стихи. Детвора знает произведения современных поэтов, знает Пушкина.
   Прозвучал звонок.
   На втором уроке Мария Петровна будет учить детей считать, на третьем – покажет буквы.
   Ребята решили скорее научиться писать. Ведь им предстоит послать письмо своему отцу дорогому Сталину. Надо описать много замечательного, чудесного.
   Галина Гольтц"
   А теперь, как водится в мемуарах, прокомментируем документ эпохи. Надо сказать, Галина Гольтц в своем репортаже кинематографически точно воспроизвела не только факты, но и атмосферу того дня.
   Может быть, не каждому понятно, однако я сейчас докажу, что фигура мемуариста – центральная в этой публикации (наряду со Сталиным!). Именно вокруг нас двоих закручен весь сюжет – "письмо нашему дорогому отцу". И хотя мое имя названо лишь один раз, фактически я присутствую и в других эпизодах. Легко, например, догадаться, что это я "хотел" быть "военным инженером" – вы помните, что такое "желание" мне внушил колотушками Виля. Стихи декламировал тоже, в основном, я. И "Пушкина знал" тоже я – читал перед классом "Делибаша":
   "Мчатся, сшиблись в общем крике..
   Посмотрите, каковы:
   Делибаш уже на пике.
   А казак – без головы"…
   И вообще – ужасно активничал и мелькал, в результате чего сидевшая на задней парте Галина Гольтц после первого урока подозвала меня и записала имя и фамилию.
   Прекрасно помню, как импровизировал я текст письма "дорогому отцу". Стоя за партой и ощущая напряженное внимание детей и учительницы, я испытал чувство некоторой натянутости, вызванное непривычным для меня обращением к вождю на "Вы". В душе я всегда был с ним запросто на "ты", как подсказывала вся культовая литература и псевдонародная поэзия. Но теперь интуиция заставила меня отступить от такого панибратства: в устах ребенка "ты" звучало бы грубо и неестественно, а обращения типа "дедушка Сталин" или, тем паче, "дядя", претили моему вкусу.
   Ира Полякова, которой дали яблоко, – это дочь известного харьковского генетика – профессора Ильи Михайловича Полякова. После войны он был секретарем партбюро Харьковского госуниверситета и как один из здешних "вейсманистов-морганистов-менделистов подвергся оглушительному разносу на знаменитой августовской сессии ВАСХНИЛ 1948 года, перед созывом которой Трофим Лысенко получил лично от отца народов "карт-бланш" на разгром научной генетики.
   По свидетельству академика Дубинина, да и других участников сессии, Поляков сначала занял там довольно решительную антилысенковскую позицию. Но затем в нем возобладал "комплекс Галилея" (как у знаменитого Раппопорта – "комплекс Джордано Бруно"), и Поляков стал каяться. Все же это ему не вполне помогло, и со своих харьковских высоких должностей он загремел. На какое-то время уехал, кажется, в Одессу. Но в новые времена стал директором Харьковского НИИ растениеводства, селекции и генетики.
   Мама Иры была одной из главных родительских активисток в нашей школе. Она не работала и могла много времени тратить на придумывание всяческих затей для своей Иры и всего нашего класса.
   На беду моей матери, я любил "выступать", и у меня это неплохо получалось.
   Мама Иры организовывала целые спектакли, в которых Ира и я играли не последние роли.
   Однажды (это было перед началом войны) мы выступали в инсценировке басен Крылова на сцене нынешнего Дворца студентов – в общежитии "Гигант". Ирина мама где-то достала или сделала для дочери роскошный костюм Петуха – с разноцветным хвостом, с масляной головушкой и шелковой бородушкой. А моей маме дала задание: изготовить мне костюм Волка.
   Моя мама дважды в месяц "штурмовала" начисление зарплаты и сидела вечерами допоздна то на работе, то на дому. Задавленная бухгалтерской текучкой, она не могла, а обремененная былой партийностью и начальным образованием в еврейской профессиональной школе для бедных (где передовые учителя учили девочек всему на свете, даже дарвинизму, но только не какой-либо реальной профессии), – просто не умела шить. Но, ради меня, надо ведь было как-то тянуться за профессоршей… Результатом маминых ночных бдений явился серый тюремный комбинезон, по которому редко-редко были нашиты кусочки кошачьего меха от какого-то завалявшегося в шкафу воротника. Сзади болталась лямка, призванная изображать хвост.
   Когда ведущий сказал, что "около тех мест голодный рыскал волк", я, выполняя замысел режиссера – Ириной мамы, с воем промчался по сцене, вызвав своим нарядом дикий взрыв хохота всего зала. Во время моего диалога с Ягненком зал продолжал умирать от смеха. Впрочем, потом, переодевшись, я взял реванш искусным чтением стихотворения "Быть толстым – не просто!", подобранного специально для меня руководителем студии художественного слова Харьковского Дворца пионеров Александрой Ивановной Михальской. Поскольку я был толстяком, стихи эти, написанные автором со странной фамилией Ай от первого лица, воспринимались аудиторией как моя автобиография. Меня наградили бешеными аплодисментами. Петух Ирина в своем великолепном костюме сгорала от зависти…
   Теперь о Марье Петровне. Это была маленькая, худенькая, очень некрасивая женщина с лицом морщинистым, как весенняя дряблая картофелина. Она жила в маленькой комнатке вместе с сестрой, очень на нее похожей. Я бывал у них иногда в доме и даже, пожалуй, любил свою первую учительницу – до одного памятного случая.
   У нас в классе был мальчик – Алик Дубко, сын главного инженера Гипростали. С Аликом я немного дружил и даже ходил к нему в гости домой, где у него были младший брат Коля, сестра Лена, молчаливый, с "гитлеровскими" усиками бабочкой, папа и похожая на наседку мама, говорившие (вся семья до одного) с акцентом на "О" и вместо "так же точно" – "так с'амо".
   Однажды мы построили из стульев прекрасный пароход и уплыли на нем в дальние страны… Словом, я у них в доме был своим человеком.
   И вот как-то раз на перемене я подошел к Алику и от избытка дружеских чувств, умилившись его симпатичной физиономией (а был он чрезвычайно мордатенький), стиснул эту самую мордашку в ладони, пробормотав что-то вроде:
   – У-ти-такой!..
   Но Алик неожиданно разгневался, оттолкнул меня и так обиделся, что даже слезы брызнули у него из глаз. Я был озадачен, но быстро забыл этот маленький эпизод.
   Утром в школьной раздевалке его мама, которая, как обычно, привела сына в школу, вдруг напустилась на меня:
   – Ты зачем вчера ударил Алика?
   – Я? Ударил??? – моему удивлению не было границ.
   – Ну, да! Он тебя не трогал, а ты подошел и ударил по лицу.
   Раздавил ему флюс. Он всю ночь не мог уснуть.
   Я почувствовал жгучую жалость к Алику и хотел тут же оправдаться, объяснить, что я – не нарочно, что я не бил, что просто хотел потрепать по щекам – дружески, из симпатии… Но они (папа "так само" был тут) и слушать меня не стали. Пошли и наябедничали Марье Петровне. Заступиться за меня было некому: меня в школу не водили. А когда я потом рассказал обо всем дома, родители то ли не придали значения инциденту, то ли сочли за благо не связываться с главным инженером учреждения, в котором лишь недавно после всех передряг стал работать отец…
   Между тем как раз был пятый день шестидневки, и Марья Петровна, выдавая дневники, зачеркнула мне приготовленное "отлично" по поведению, а вместо него написала: "Очень плохо". Более того, вызвала к доске, поставила лицом к классу и заявила:
   – Ребята, Феликс побил Алика Дубко и за это получил по поведению
   "чень плохо"!
   Пытаюсь опровергнуть клевету, но меня не хотят слушать! Марья Петровна вызывает Алика, тот встает и подтверждает:
   – Да, я стоял, никого не трогал, а он подошел и ударил…
   Моя вина доказана, я уничтожен, плачу от горькой обиды и несправедливости, Марья Петровна с напряженным лицом продолжает раздавать дневники, а Додик Баршай, худощавый, смуглый и большеглазый, говорит:
   – Не плачь, Феля, – он ябеда-доносчик-курица-извозчик!
   Так в нашем мальчишеском кругу клеймят ябедников. Но меня это не успокаивает: как же я принесу домой этот опоганенный дневник, где в графе "Замечания классного руководителя" четким учительским почерком, ярко-красными чернилами написано броско и убедительно (синтаксис оригинала сохраняю):
   "Побил мальчика по лицу, который его совершенно не трогал".
   Конечно, я знал, что дома поверят мне и ругать не станут. Но все равно плакал, потому что это была первая пережитая мною клевета.
   Много лет спустя мне, уже взрослому, мама рассказала, что некоторые родители (может быть, и родители Алика?) одаривали Марью Петровну личными подношениями. Если так, то понятно, почему она поверила им, даже не попытавшись разобраться.
   У меня сейчас нет претензий к Алику, ни – "так само"! – к его родителям, ни к убогой Марье Петровне. Я просто рассказываю правду.
   Скорее всего, мальчику и в самом деле показалось, что я его ударил: бедняге было больно. История, в конечном счете, пошла мне на пользу: никогда после (исключая редкие случаи драки) я не лез руками к лицу других людей. Марии Петровне же, которая, по песне, "юность наша вечная, простая и сердечная", я даже благодарен: все-таки, ведь это она научила меня писать.
   Благодаря этому, я отправил-таки письмо т. Сталину, как только окончил школу. Я описал там "много замечательного, чудесного". И к адресату обращался на "Вы", и писал это "Вы" с большой буквы, как было предусмотрено за 10 лет до этого. Но содержание письма получилось совсем иным. Оно, видимо, больше напоминало по своему смыслу открытку, посланную когда-то ему же двенадцатилетней Марленой. Я объяснил товарищу Сталину, что мои родители арестованы по ошибке. В самом деле, разве могли совершить антисоветские деяния люди, которые дочь назвали именами сразу и Маркса, и Ленина, а сына – именем железного рыцаря революции?!
   Неотразимая аргументация! Но моего дорогого отца товарища Сталина она не убедила. Я получил из его канцелярии первый из тех казенных, словно не людьми писанных ответов, какие мне предстояло теперь получать в течение долгих лет…
   Помню свое жестокое разочарование. Помню те солнечные, ясные, ужасные дни.
   … Был сентябрь 1950-го. Я шел с двумя пустыми кошелками от внутренней тюрьмы Харьковского управления МГБ (ул. Чернышевская, 23а) и очень радовался тому, что, наконец, через месяц после ареста родителей, у меня впервые приняли продуктовую передачу. Эту радость не мог омрачить даже казенный слог ответа из канцелярии Вождя.