Фольклорная струя вятских речений, частушек, побасенок, подблюдных гаданий неожиданно и причудливо сплелась во мне с совсем другой стихией: песнями, которые я слышал с детства от своих родителей. А ведь это были тоже "первоначальные" песни!
   Мама и папа петь любили и умели. Не помню, писал ли я, что до войны часто отключали свет в целом районе. Делать было нечего, а сидеть без дела в темноте – невыносимо скучно. И наши родители устраивали целый "концерт". Для меня это были лучшие, любимые минуты. У мамы был голос высокий, чистый, с красивыми переливами. У папы – приятный баритон, которым он неплохо владел. Папа умел и любил вторить. В юности певал вдвоем с Сонечкой, своей старшей сестрой, дуэт из "Пиковой дамы" – "Уж вечер…". А теперь учил этому Марлену. Вдвоем с мамой они пели, в основном, революционные песни и комсомольские, так что весь нынешний репертуар радиостанции "Юность", исключая, конечно, позднейшие произведения, мне был известен, так сказать, из первоисточника. "Смело, товарищи, в ногу…", "Варшавянка", "Рабочая марсельеза", "Слезами залит мир безбрежный…" – все это мои старые знакомцы, я знал их наизусть задолго до того, как они снова вошли в моду. "Наш паровоз" родители пели чуть-чуть не так, как поют сейчас: они более энергично подчеркивали строевой ритм этой песни. Очень любили петь "Молодую гвардию" на слова Александра Безыменского., чью поэму "Комсомолия" отец часто вспоминал, а однажды рассказал мне. что там были восторженные строки о Троцком, в честь которого автор даже назвал своего сына (и в самом деле, известный историк и публицист Лев Безыменский носит это имя без каких-либо осложнений для себя и своего папы…). Были в их репертуаре и украинские песни, среди них некоторые сейчас почти забыты, например, такая:
   Ой, вже рокiв з двiстi, як козак в неволi.
   По-над Днiпром ходить, викликае долю:
   – Е-ге-гей, вийди, доле, iз води -
   Визволь, мене, серденько, iз бiди!
   Доля отвечает казаку
   – Не вийду, козаче, не вийду, соколе:
   I рада б я вийти – сама у неволi…
   Е-ге-гей! – у неволi, у ярмi:
   Пiд шляхетским караулом
   У тюрмi!
 
   Кажется, слово шляхетский родители вставляли из политической предосторожности: сильно подозреваю, что в подлиннике караул был московский. Ведь в первой строке сказано, что казак в неволе "двести лет". Где-нибудь в XIX веке этот текст, явно не фольклорного происхождения, мог быть написан как раз к двухсотлетию переяславской Рады, присоединившей… виноват, воссоединившей Украину с Россией. Но, может быть, эта песня – позднейшего происхождения, и в ней говорится о закрепощении украинских крестьян Екатериной Второй… Национально-освободительные устремления автора песни после революции могли быть истолкованы просто как национализм. А песня – очень сильная, особенно хороша мелодия: смелая, очень украинская, протяжная, трагическая, напевная. Чем такой песней жертвовать, так пусть уж будет "шляхетский" караул, хотя под шляхтой Украина была не двести лет, а, может, побольше. Жаль такую песню забывать, выбрасывать из памяти, как ни кровожаден ее финал:
   Конi нашi в лузi, а козак за плугом, А Днiпро буяе, розмовляе з лугом:
   Е-ге-гей,
   Козаченьку, бери нiж:
   Як побачиш вороженька, то й зарiж!
   Что за чудо – украинский язык! Все этакое ласковое: не вражина, а
   – "вороженько"… По-русски сказать враженька – язык не повернется!
 
   "Як побачиш вороженька, то й зарiж!" – дружно, в два голоса, выводили во тьме предвоенной пятилетки мои кроткие папа и мама. Господи, кто же кого зарезал в этой жизни? И кто оказался "враженькой", "врагом народа"?!
   У "врагов", давших мне жизнь, была в репертуаре начисто забытая сейчас песня – кажется, итальянских рабочих, которая называлась "Никогда". Нет, не та, в которой есть слова о том, что "коммунары не будут рабами" (ее они тоже, разумеется, знали), а совсем другая:
 
Встаньте, братья, встаньте, сестры,
В строй, бойцы, стальным закалом, –
Пусть горит на стяге алом
Солнца будущего свет, солнца свет!
В кабале и в униженье
Мы клялись бороться смело,
Средь борцов за наше дело
Для измены места нет, места нет!.
 
 
Припев:
Для того ль из злой неволи
Вырван труд детьми труда,
Чтобы цепи рабской доли
Вновь надеть нам?- Нет, никогда!
Наша сила – в единеньи,
В одиночку каждый – парий.
Сердце мира – пролетарий.
Мы – вселенной рычаги.
Все, что есть, – созданье наше.
Мы разрушим – мы построим.
Так вперед же бодрым строем,
Пусть погибнут все враги, все враги!
 
   (Припев).
   А, впрочем, вряд ли эта песня – итальянская, ведь в ней поется от имени освободившихся от неволи. Уж скорее это песня времен парижской коммуны или венгерских советов. Папа и мама пели ее с огромным воодушевлением, как бы от своего имени. Вся их жизнь была воодушевлена той заманчивой идеей, которая так жестоко над ними же и посмеялась. Под старость пришлось-таки им надеть "цепи рабской доли"…Вот вам и "Никогда"…
   В ту памятную зиму впервые начал я сочинять стихи. Были эти первые пробы крайне беспомощны. Почему-то меня тянуло переделывать на злобу дня слова известных песен. Например, мечтая поскорее наказать Адольфа Гитлера, я сочинил новый текст на мотив песни "По военной дороге шел в борьбе и тревоге боевой восемнадцатый год…"! Восемнадцатый год я заменил… Гитлером, дав ему в компанию, для рифмы, его же министра сельского хозяйства Дарре, о существовании которого узнал из стишка, вычитанного в каком-то журнале:
   Раз к Адольфу в сентябре
   Пришли Гиммлер и Даре.
 
   Дальше в этом стихотворении рассказывалось, как они все трое, в видах увеличения поголовья чистопородных арийцев, учредили в Германии "дома свиданий" для солдат вермахта, находящихся в отпуску. И вот – приехал в отпуск с фронта вояка.
   С тридцать третьею женой
   Он идет на пункт случной…
   Но мне для моего детища этот пункт был ни к чему, и я его отбросил вместе с Гиммлером, который для рифмы оказался мне тогда не по зубам, а вот Дарре я использовал:
   По военной дороге фюрер шел хромоногий, А за ним – Риббентроп и Дарре.
   Сказал Гитлер в тревоге: разболелися ноги…
   Мы пойдем на Восток в сентябре…
   В сентябре у несчастного вождя разболелся живот, потом – что-то еще заболело…
   Но с востока шли наши – нет тех воинов краше, И пустился Адольф наутек.
   По курганам горбатым, по речным перекатам Не пройти ему, знать, на Восток!
   Словом, не Пушкин и не Маршак. Курганы и перекаты были, разумеется, бесцеремонно заимствованы из копируемого оригинала. Подобным образом второе "произведение" было составлено в подражание "Сулико" – известной грузинской песенке., которую, по слухам, очень любил Сталин. Как и в оригинале, герой моей песенки ищет могилу милой – и вот, наконец,. ему отвечают,.что она пала жертвой фашистов:
   Убили они сулико твою,
   Была она храбра в бою,
   Шла в бой она в первых рядах,
   Защищая Родину свою…
   Папа, с забавной надеждой относившийся к моим сочинительским опытам, связал меня заочно с другим поэтом – ленинградцем, жившим вместе с мамой-учительницей в вывезенной из блокады школе-интернате (отец читал в том селе лекцию и познакомился с этой женщиной и ее сыном). И вот между двумя медвежьими углами Свечинского района замелькали белые треугольнички писем. Каждое послание начиналось одинаково: "Здравствуй, Феликс!"
   Тезка писал стихи лучше меня – легче, изящнее ("еще" изящнее!), а главное, он брал живые, знакомые темы, без глобальных вопросов, – например, писал школьные частушки про Алексееву, которая болтает на уроках, да про Кузина, отхватившего "очень плохо" по арифметике. Меня же все тянуло на политику, на масштабность, – может быть, потому, что я как раз тогда прочел увлекательную книжку о Маяковском, под названием "Большие шаги" – там энергично восхвалялась гражданственность поэзии и порицались всякие "розы – грезы".
   "Здравствуй, Феликс! – писал мне Феликс. – Твои стихи мне понравились. Но у меня есть замечание. Ты пишешь,. что я не соблюл размера (мои родители очень радостно заулыбались, прочтя это "соблюл". – Ф.Р.), но ты ведь и сам его не соблюдаешь в своей "Сулико"…"
   "Здравствуй, Феликс! – отвечал я. – Думаю, что ты неправ. Мои стихи – это песня, и если их не читать, а петь, то все будет в порядке".
   И мой любезный корреспондент в следующем письме вполне со мной согласился.
   Таковы были наши "первоначальные песни".
 
   Весна
   Воздух стал сырым и тревожным, снег потемнел и осел, побежали ручьи. Дорога, укатанная санями и унавоженная за целую зиму до цвета дубовой коры, держалась долго, но весна и ее доконала: ездить по ней стало нельзя, ходить – тоже: ноги проваливались в грязную серую кашу. Из школы домой приходилось пробираться в обход, по полю, с которого снег уже сошел. Вот он уже весь стаял с полей, а дорога, темнокоричневая от навоза, возвышалась, как насыпь, над черной осенней вспашкой – одинокая, оставленная путниками, словно никому не нужная, и, постепенно оседая, сравнялась с землей. И тут двинул ледоход.
   Я не видел, как это случилось, но однажды, придя к мосту, непомерно, на первый взгляд, длинному для той узенькой речушки, которая делила пополам расстояние между Содомом и Юмой, застал на нем толпу зевак. Что речушка маленькая, станет ясно, впрочем, лишь летом, а сейчас это была стремнина, поднырнувшая под брюхо моста, по ней проносились отдельные льдины – по полтора-два метра в поперечнике и, наскочив на опору моста, глухо бухали об нее. Мост содрогался, толпа взволнованно ахала, льдина неохотно поворачивалась вокруг самое себя, краем задевая опору, и вдруг устремлялась под мост – и дальше. Такие деревянные мосты иной раз сносит с деревянных же опор половодьем, но в тот год, и тот мост, этого избежал.
   Вскоре, однако, настал день, когда вода разлилась так широко и раздольно, что мне вспомнилась Волга. Не могу сейчас сказать, были ли то каникулы, или мы просто не ходили в школу, но сообщение между Юмой и Содомом на несколько дней прервалось.
   Но вот половодье схлынуло, солнце быстро высушило пригорки, горячо и дружно полезла в рост всякая зелень в лесах и на лугах…
   Мне впервые открылась прелесть полевого и лесного хвоща, по-здешнему – пестовника. Словно небольшие елочки, затопорщится он летом, а пока что стволик у него нежно-розовый, мясистый, полупрозрачный и – говорили местные ребятишки – сладкий на вкус. Они ели,. а я не решался.
 
   Перед весной у нас в доме случилось два события.
   Во-первых, рухнула кровля, накрывавшая двор. Как видно, подгнили слеги, а солома или дранка (уж не помню, из чего была сделана эта крыша) намокла, отяжелела от снега. И в один миг (а двор был просторный – в нем свободно могли бы разъехаться два грузовика) – крыша оказалась на земле.
   Услышав треск, шум и грохот, я бросился к сеням: испугался за нашу бабушку. Она только что перед этим вышла из избы во двор. Но ей повезло: как раз в этот момент она зашла в сарай и благодаря этому уцелела. Кое-как пробравшись домой через свежий завал, бабушка, по своему обыкновению, пускала искры из глаз и шипела-бормотала свое любимое проклятие:
   – Тшорртт такая!!!
   ( "Тшорт" – означало: "черт", "такая" означало: "такой". В данном конкретном случае перевести это выражение следует примерно так:
   "Экая чертовка!". Бабушка всю жизнь плохо разбиралась в категории рода. Но в данном случае черта она согласовывала в роде, числе и падеже с Матреной).
   Бабушке Саре, Бог даст, будет посвящен мой отдельный рассказ, но сейчас упомяну, что в ее характере (вообще-то, добрейшем) была неудобная черта: ей было необходимо (для чего? – Может быть, для компенсации горемычных потерь своей жизни?) непременно кого-то ненавидеть.- иногда без малейших оснований! В Содоме она возненавидела Матрену и приписывала ей всякие козни и диверсии. Сейчас вот приписала вину в крушении кровли, словно сама Матрена не была тут пострадавшим лицом.
   Скорее всего, крытый двор держался со времен прежнего хозяина, а новый – "Петькя-волочушкя" – хозяйством не занимался вовсе. Навес разобрали – восстанавливать его было некому.
   Вторым событием той весны было рождение у Матрениной козы двух прелестных козлят. Говоря по-местному, "Манька осуягнилась". Правда, Матрена нашла для этого явления более эмоциональное слово: выполнив обязанности козьей акушерки, вошла в избу с торжественным и радостным сообщением:
   – Манькя-та, козлуха-та, двух козлят высрала!
 
   Вскоре Маньку стали доить. Как-то раз Матрена предложила бабушке подоить козу.
   – Баушко, – сказала хозяйка, ты ить баила, што доить умеешь – у твоего-де тятьки три коровы было…
   Бабушка согласилась, они вдвоем пошли в сарай, но через несколько минут, шипя свое "Тшорртт такая!", бежит в избу наша бабушка, а за нею, давясь от смеха, идет Матрена и подливает масла в огонь:
   – А хвалилась: я, мол, до-ить умею! А козлуха-то швырк по ведру копытом, и все молоко – наземь!
   Бедная наша бабушка, может, и в самом деле малость приврала: ее отец, когда-то зажиточный, потом враз обеднел,. и я не знаю, успела ли она, выросши, застать хоть какое-то подобие благополучия в доме. А, может, забыла и то, что смолоду умела. Да и доила ведь когда-то в отрочестве не коз, а коров – скотину более смирную и покладистую. А Матренина Манька была сущая сатана – мне с нею летом еще придется дело иметь, ох, уж и хлебну я горя!
 
   Перед началом огородных работ Матрена вскрыла нужник и перетаскала все накопившиеся за зиму наши отходы на пашню. Вонь стояла невообразимая, но хозяйка ходила довольная-предовольная и все посмеивалась над своей завистницей – презлющей молодкою Павлиной, – она же Павла.
   У Павлы тоже стояли на квартире квартиранты-эвакуированные, вселенные сельсоветом, но из-за своего мерзкого, вздорного нрава она их приняла в штыки, в свой нужник не допускала, и они бегали куда попало, – даже к нам, то есть к той же Матрене. А теперь их хозяйка осталась без удобрений, – она сама не могла, при всем желании, обеспечить ими свой приусадебный участок. Павла завидовала ушлой соседке и злилась на нее, на себя, на своих постояльцев, на нас, на весь белый свет!
   К весне мы жили уже без папы и без Марлены: он списался со своей Гипросталью. эвакуированной на Урал, в Златоуст, и оттуда ему прислали вызов на работу. Перевезти сразу всю семью в совершенно новое место он не решился, а Марлену,. которая уж очень приставала, согласился взять с собой.
   Марленка, дитя своего времени, горела желанием попасть на фронт. Ей шел семнадцатый год, таких молоденьких в армию еще не брали, но все-таки она попыталась стать военной медсестрой, бегала на какую-то медкомиссию и там попыталась скрыть от глазного врача.свою близорукость. Это ей не удалось, и на худой конец она решила крепить победу самоотверженным трудом в тылу на каком-нибудь заводе. Приехав в Златоуст, в самом деле устроилась на металлургический завод в лабораторию – делать анализы плавок стали. Девятый класс оставила – в тот год не доучилась.
   Уйти на фронт, как я узнал гораздо позже, стремилась и наша мама. Без отрыва от работы окончила курсы медсестер. Готова была оставить меня у Эти и ехать куда прикажут. Но… если даже отца,. кадрового военного, упорно не хотели брать, то кому нужна была почти сорокалетняя женщина, не меньше, чем он, опачканная политическими обвинениями…
 
   А жить и трудиться надо было, и мы занялись огородничеством.
   Собственно, огородом в тех местах называли изгородь из параллельных горизонтальных жердей, а часть приусадебного участка, предназначенная для выращивания овощей, имела другое имя, очень странное для всех приезжих: осЫрок.
   Осырок обычно бывал окружен огородом или тыном (это, если кто не знает, забор из вертикально торчащих прутьев). Навоз, применяемый для удобрения, здесь звался наземом. У кого не было в доме крупного рогатого скота, то-бишь, коровы, те испытывали острый дефицит в удобрениях для осырка, потому-то Матрена так и радовалась случаю попользоваться от той оравы, которую послал ей Бог через сельсовет. Ну, а нам, по пословице, для хорошего человека было не жалко этого… добра. Но осырок был и у нас. место для него нам выделили возле казенной избы, где помещалось лесничество В ней жил лесничий Ямановский с семьей, но земельным участком почему-то не пользовался. Вот там нам и дали землю. Как эвакуированных нас обеспечили наземом, предоставили на время лошадь и плуг. Матрена показала маме с Этей, как пахать, после чего за дело взялись мама с Этей, неумело налегая на чапиги (рукоятки плуга) и покрикивая на трудолюбивого Савраску: "Бороздой! Бороздой!".
   Давали и мне подержать вожжи, и я тоже шел и покрикивал, так что с полным правом мог бы сказать, как Муха в басне Дмитриева: "И мы пахали!". Но для плуга силенок не хватиало. Вот в устройстве грядок – участвовал. Распушили землю лопатами, расскородили граблями и проделали меж гряд узкие и глубокие бороздки – на Украине их делают гораздо мельче. Посадили редис, лук, морковь, капусту, репу, брюкву, огурцы, помидоры – всего понемножку. Большой участок Матрена нам засеяла яровой рожью. Несколько соток заняли картошкой, но – немного, так как не много было и земли.
   Помидоры там сажают рассадой, и все равно они не успевают вызревать. Чтоб доспели, кто – на подоконник кладет, под солнышко, кто – наоборот, прячет в валенок, да на печку. Однако ни разу я там не видел красного помидора – только слегка розовые, желтые…
   Наша переписка обогатилась: стали прибывать письма из Златоуста. Шли вести и от родственников, которых война разбросала по всей стране: Сазоновы оказались в Кзыл-Орде, Сонечка с Еней – в Копейске под Челябинском, Рая с родителями и детьми – в селе Приволжье, под Куйбышевом, Лева все еще где-то сидел (как оказалось потом, вовсе не на Дальнем Востоке, а на Урале – в Ивделе), тетя Роза Факторович со Светой – где-то в Башкирии, и, кажется, там же – Абраша с Лялей и Лидой; Шлема был на фронте, Сонин сын Миля Злотоябко пока учился в военном училище – на фронт он попадет позже. Об одной Гите мы ничего не знали и думали уже, что умерла…
   А солнышко, хотя и северное, но светило все ярче и жарче, весна поворачивалась на лето. Вот, наконец, и оно пришло: с каникулами школьными, с деревенскими трудами возле родителей в огороде и в поле, с незабвенными походами в лес – по грибы и по ягоды.
 
   Лето
   Собирать землянику следует так. Станьте на колени, голову приклоните к самой земле, а еще лучше – лягте на нее пузом и глядите под листики. В зеленой траве заметите нежно-розовые и кровяно-красные капельки. Их брать и – в рот!
   Я так и делал, отчего дно моей кружки закрывалось крайне медленно. Трудолюбивая Зоря уже набрала ягод полкружки, а в моей все еще светилась между алыми катышками ягод голубоватая эмаль
   Земляничный сезон миновал стремительно, а потом пошли черника с голубикой, малина, а уж ближе к осени – брусника…Взяв у хозяйки "бураки" (так называлась в этих местах отнюдь не свекла, а берестяные ведерки с крепко пригнанной деревянной крышкой, сидевшей в "бурачке" так плотно, что за рукоятку крышки эту посудину и носили), а то и просто захватив ведра и корзины (под бруснику – бельевые), шли мы с сестренкой в лесную глубь.
   Дорога вела через лес к порубке (месту, предназначенному под лесоповал), ее территория была обнесена серым от времени "огородом". При въезде на порубочный участок стояли ворота из таких же серых жердей,. что и ограда. Назывались они почему-то Холмовскими, хотя никаких холмов там не припомню. Впрочем, соседняя поляна носила еще более загадочное и поэтичное название:…Бабья Жопа.
   Топоним этот – вовсе не шутливый. Местные жители произносили его без малейшей улыбки, тоном будничным и деловитым, как если бы это была, например, Старая Русса или Ясная Поляна.
   Означенное место поросло дурманом; побыв там немного и надышавшись запаху, похожего на очень резкий ландышевый, человек начинал ощущать головную боль и дурноту. Все-таки секрет названия, как видно, не в этом – может быть, все дело в сосне, которая росла как раз посреди поляны. Ствол ее был тройной, и, возможно, эти очертания когда-то кого-то навели на игривые мысли… Так говорит мое развратное воображение.
   Однажды, довольно далеко от дома, мы с Зорькой набрели на ягодное место, принялись наполнять корзины и не заметили подкравшейся тучи. Спохватились, когда в лесу стало вдруг темно, хотели где-нибудь укрыться, да уж поздно было: воздух дрогнул, трава затрепетала, налетел шквал… Гроза настигла, обрушилась и вымочила нас до последней нитки.
   Когда ливень кончился, мы хотели идти домой, но тут выяснилось, что дороги назад не знаем. Долго пробирались по заболоченному лесу, ступая по нижним жердям лесного "огорода", руками держась за верхние, и кое-как выбрались на сухое место. Тут неожиданно опять наткнулись на заросли чудесной голубики, и снова нас обуял азарт. Уж мы ее и ели не переставая, а все равно через каких-нибудь полчаса корзины были полны до краев.
   Еле-еле, да и то чудом каким-то, вышли мы в тот день из лесу – исцарапанные, перемазанные, изрезанные осокой, искусанные комарами, но счастливые до небес!
   Северные ягоды: черника, голубика, а уж брусника тем более – мне на Украине не встречались. Прошли десятилетия с тех дней, и вот недавно в Таллинне, по дороге в Вабаыхумузеум – эстонский этнографический музей под открытым небом – я почуял доносившийся из лесу полузабытый запах черники.
   – Давай свернем в лес на минутку, – предложил я сыну и немало его удивил, согнувшись над землей и всматриваясь в курчавую зелень. Ну. да, конечно, вот она, родненькая, под мелкими, плотненькими листиками, от которых низенький кустик черники кажется кудрявым. Место не было по-настоящему ягодным, но сама ягода была вполне всамделишная! Я ел сам и дал попробовать сыну. Он похвалил, но, как видно, из вежливости. А для меня это был вкус детства и, если хотите, родины.
 
   "Скажи мне, ветка Палестины…"
 
   Ходили мы и по грибы. Началось у меня с неудачи: побежал с ребятишками местными в лес – и что за нелегкая: они берут гриб за грибом, а у меня кузовок пустой… Все же набрал штук пять-шесть, принес домой и торжественно отдал бабушке.
   Надо заметить, что бабушка Сара во многих словах вместо безударного "о" говорила "у". Такова была особенность житомирско-еврейского произношения, перенесенная ею из идиша и на русский язык. Здесь, в вятской деревне, это совпало с особенностями местного диалекта, так что бабушке как раз удобно было говорить вместо "Содом" – "Судом"…
   Взглянув на грибы, бабушка решительно заявила:
   – Эту – плухой.
   – Что ты, бабушка, погляди: это же чудесные красные грибы!
   Подосиновики!
   – Нет! Нет! – Бабушка несколько раз мотнула отрицательно своей белоснежной головой. – Эту не пудусиновик, эту мухумори. Наду вибрусать!
   Озлившись, я побежал консультироваться к соседке.
   – Бабушка говорит, что это мухомор, что все надо выбросить, – возмущенно пожаловался я соседке. – Да разве это мухомор?
   – Конечно, мУхомор, – подтвердила она, и я испекся…
   Бабушка оказалась права не случайно: детство ее прошло в украинском Полесье. И она таки прекрасно разбиралась, какие грибы можно есть, а какие надо "вибрусать". Но следующие походы оказались более удачными. Я и сейчас помню многие свои находки и, вспоминая, опять радостно волнуюсь. Но недавно как бы вернулся в детство, обнаружив, что и у нас на Харьковщине есть грибные места. В 1968 году поехали как-то раз с женой электричкой на Змиев, вышли в Васищеве, чтобы просто погулять по лесу, а там нам повстречались грибники с добычей. И я заново увлекся грибной "охотой", заразив этой страстью жену…
 
   Все же там, в Содоме, нам не часто удавалось выбираться в лес: находились дела поважнее. Эвакуированные вместе с детишками участвовали в различных полевых работах: прополке, уборке льна, вязке снопов.
   Я научился вязать перевясла, составлять снопы в бабки, в суслоны. Городскому, вдобавок нерасторопному от природы мальчику не слишком все это удавалось. Однако сколько-то трудодней и я заработал, и уже после нашего с мамой отъезда Этина семья получила какие-то крохи натуроплаты, что, признаться, меня радует и до сих пор.
   Но я не был прилежен и быстро уставал. А вот Зоря работала увлеченно, сосредоточенно и с удовольствием. Ей вообще с малых лет было свойственно самоотверженное стремление услужить близким, и, казалось, ей нравится уставать. Я же был лентяй.
   Тетя Этя взялась выполнять работу по сбору натурального налога – молока. Меня она взяла в помощники. Ранним утром мы шли с нею в колхозную конюшню и там вдвоем запрягали в телегу престарелого одра по кличке Серко.
   В Содоме почти исполнилась моя детская места о лошади. Во всяком случае, хотя я и не владел лошадьми, но получил к ним доступ. В мамином доротделе тоже был меринок по кличке Серко, однако не престарелый, а. напротив, молодой, резвый и прожорливый. У него был какой-то изъян, исключавший службу в армии (ведь коней, как людей, призывали). Не брали пока на фронт и начальника райдоротдела Крюкова, который очень боялся туда попасть. Он жил зимой в Содоме. Там же была его контора, где мама работала, и там же – конюшня, где стоял Серко. Не раз доводилось мне его кормить, смотреть, как он хрупает – пережевывает овес, ездить в санях и править (это мне нравилось больше всего). Я присмотрелся, как запрягают, изучил элементы сбруи и их названия: седелка, чересседельник, хомут, дуга, гужи, супонь…
   Теперь кое-как помогал Эте запрягать Серко Второго. Мы выезжали на рассвете, объезжали всю деревню, стучали в окна, и хозяйки выносили свою долю молока, которое мы сливали в сорокалитровый бидон. Потом тащились проселочной дорогой на маслозавод, который находился в деревне со смешным названием "Огрызки". Здесь надо было занять очередь к сепаратору, и, дождавшись, когда она подойдет, Этя с кем-либо из взрослых подавала молоко в сепаратор и крутила ручку. Из одной трубы лились сливки, из другой – обрат: тощая голубая жидкость вроде нынешнего "государственного" молока. Крутить было тяжело, и меня Этя к сепаратору не подпускала.