У Ефимчика и Шуры Курсаковой было двое детей: Инна – моя ровесница (названная в честь Инессы Арманд) и Марат (в честь "друга народа", французского революционера Жан-Поля Марата).
   В Мельничьем Ручье, дачном поселке, где мы жили летом тридцать пятого года,. Ефимчик катал меня на велосипеде, сверзился на ходу в лужу, но меня успел подхватить.
   Ефимчика прошу запомнить.
   Еще родители дружили с супругами Поповыми – дородной Дусей и простецким Петей, который прикуривал от солнца через лупу. Много-много лет спустя я узнал, что Дуся работала личным секретарем у Жданова. С детьми Поповых, Миррой и Нелей, я играл, сидя на медвежьей шкуре у них в доме. Зачем-то мы катали по полу большой плетеный сундук с игрушками… Помню и других маминых и папиных друзей: Мирру Свещинскую, Миркова… За почти пятнадцать лет родители пустили в Ленинграде корни. И вот пришлось навсегда оттуда уехать.
   Марлену оставили в Этиной семье – доучиваться в третьем классе, а мы с мамой 30 апреля 1936 года сели в поезд и поехали в Харьков.
 
   Феликс Аннович
   1 мая 1936 года…
   Москва встретила нас оркестром, гремевшим на весь перрон
   Октябрьского вокзала. Конечно, это было в честь моего приезда в столицу. Я и сам так понял, но вдобавок получил подтверждение от своего дяди – младшего папиного брата. Я знал его еще по Ленинграду, где он жил раньше. Теперь Абраша стал москвичом. Он приехал на вокзал, чтобы встретить нас и развлечь в течение тех нескольких часов, которые нам предстояло провести в столице до отправления харьковского поезда.
   Я чувствовал себя в центре торжества. К тому же, мне подарили красный флажок и гармошку, издававшую пронзительно-праздничные звуки.
   Время в Москве мы провели не у Абраши (он жил далеко), а у его и папиной двоюродной сестры Ани Рахлин.
   Старшее поколение нашей семьи почему-то не образовывало от своей фамилии форму женского рода (по-видимому, они ощущали себя все еще чужаками, пришельцами на русской почве – так жена "какого-нибудь" Дарвина именовала бы себя в России "госпожой Дарвин")
   Тетя Аня Рахлин работала в институте Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина и, между прочим, на актах инвентаризации рукописей классиков марксизма-ленинизма (Сталин тоже выполз тогда в классики) ставила свою подпись. Потом, после долгих лет лагеря и ссылки, после реабилитации, вновь появившись, уже старушкой, в этом институте, она чрезвычайно удивила новых сотрудников: они считали, что А. М. Рахлин – мужчина.
   В комнате, где жила тогда Аня Рахлин, мне запомнился только шкаф, наискось (по тогдашней моде) стоявший в углу у окна. Мы играли за шкафом в войну с Аниным сыном и моим ровесником – Феликсом Рахлиным.
   Троюродный брат был не только моим ровесником, но и двойным тезкой. Конечно, меня заинтересовало: а не тройным ли? Позже, в Харькове, спросил у родителей:
   – А отчество у него какое?
   И сразу почувствовал, что застал их врасплох. Они переглянулись, выразительно улыбнулись друг другу, и папа сказал:
   – У него нет отчества.
   – ???
   – У него матчество, – пояснил папа, переглянувшись еще раз с мамой.
   – Значит, "Аннович"?
   – Выходит, так, – засмеялся папа. – Беги играй!
 
   Я безоговорочно поверил – и долго потом при случае рассказывал взрослым и детям, что у меня есть троюродный брат, у которого не отчество, а матчество. Не надо осуждать меня за легковерие: оно было основано на том равноправии мамы и папы, которое царило у нас в семье: например, одно время я числился в детском саду по фамилии матери: Феликс Маргулис.
   Феликса "Анновича" я с тех пор больше никогда не видал. В войну он жил в Казани у своего дедушки Матвея Рахлина, который, подобно гоголевскому губернатору, "вышивал по тюлю". Мой несчастный тезка, когда его мать была репрессирована, остался с дедушкой и бабушкой. Для приработка старички держали на дому что-то вроде пансиона. В частности, к ним ходил столоваться студент.
   Студент решил, что у евреев обязано быть золото. Сговорил еще какого-то парня – молодого рабочего. Вдвоем они проникли в квартиру, задушили старика (старухи почему-то не было дома), задушили и мальчика (он ведь мог их опознать), перевернули все вверх дном, но сокровищ не обнаружили. Одно из двух: или старик, когда его пытали, проявил обычную для евреев сверхскупость и необычную для них сверхстойкость, или (верней всего) золота у них вообще не было, и, стало быть, они не были евреями…Но не могли же грабители уйти, после мокрухи, с пустыми руками. Пришлось унести то, что было: штаны, пиджаки, посуду, искусные вышивки покойного, сделанные крестиком и гладью… Потом угрозыск выследил бандитов, их судили, а "сколько дали" – не знаю, да и какая теперь разница…
   В Казани тогда (да и много лет спустя) жил известный там профессор-кардиолог Леопольд Рахлин – сын убитого старика, дядя мальчика и брат Ани, которая томилась то ли в ссылке, то ли в лагере.
   Недавно (писано в 1970 году) я читал ее письмо, адресованное в Харьков – Шуре Сазонову.. Она хлопочет в Москве о персональной пенсии, восхищается достижениями социализма в космосе и жалуется на страшную тоску.
   …Недавно (писано в 1981 году) она умерла.
   Первомайский флажок я уронил в узкую щель у рамы вагонного окошка. Пробовал вытащить, мне пытались помочь попутчики и проводник – ничего не получилось. Очень мне было жалко, и сейчас жалко вспомнить, да что поделаешь…
   А гармошку довез. И потом, приводя взрослых в неистовство, исторгал из нее два-три пронзительных аккорда, – а больше того ни я, ни гармошка не умели.
 
   Харьковские "Форсайты"
   В Харькове по пыльному перрону бежал нам навстречу голенастый тринадцатилетний мальчик – Миля (Михаил) Злотоябко, мой двоюродный брат.
   Семья его матери Сонечки – старшей сестры нашего отца – жила в Харькове неподалеку от Южного вокзала, на улице Котлова, бывшей Большой Панасовке, в той самой квартире, где с давних пор (где-то с 1909 года) гнездилось все по-форсайтовски многочисленное (но, увы, не столь богатое) семейство Рахлиных – точнее, ветвь моего деда.
   Дед Моисей Абрамыч ("дедушка Мося") был в Харькове мелким конторским служащим на пивном заводе. Приехал сюда с семьей из Белгорода, где у бабушки успело родиться множество детей – в том числе и мой отец. Дед имел право жительства вне "черты оседлости" евреев, то есть и в Харькове. Эту привилегию выслужил для мужской линии своего потомства мой прадед – ценой двадцатилетней – еще с кантонистов! – службы в армии русского царя.
   Почему деда понесло из Белгорода в Харьков – не знаю, но тут он, благодаря своему "праву жительства", имел дополнительный тайный приварок: на его имя была записана лавка или какое-то другое "дело", принадлежащее его дальнему родственнику, свойственнику или знакомому, права на жительство не имеющему. Служа конторщиком, дед где-то числился купцом и тайно получал за это небольшую, но приятную мзду от истинного владельца.
   Все было настолько шито-крыто, что даже отец мой ничего не знал. С этим связана история, которая произошла в конце двадцатых – начале тридцатых годов, а мне ее рассказала Сонечка в пятьдесят первом.
   Возвращаясь с курорта в Ленинград, папа остановился в Харькове у родных и здесь от кого-то узнал вдруг "тайну".
   Папа пришел в ужас. Ведь он в партийных и прочих анкетах писал, что его отец – конторский служащий и даже какое-то время (это была чистая правда) служил ночным сторожем. И вот выясняется, что "до 1917 года" его отец официально, по документам, был к-у-п-ц-о-м!
   Ни жив ни мертв вернулся папа в Ленинград и, улучив минуту, сказал маме дрогнувшим голосом:
   – Бумочка, ты только не волнуйся, я должен тебе признаться… рассказать одну неприятную вещь…
   Мама обомлела: она вообразила, что папа гульнул на курорте (он нравился женщинам), что он увлекся, влюбился, разлюбил… и т. д.
   Узнав, в чем дело, вздохнула с облегчением:
   – Придется заявить, – сказал папа обреченно. – Ведь получается, что я скрыл от партии свое истинное социальное происхождение!
 
   С огромным трудом ей удалось его убедить, что, поскольку Моисей Абрамыч был купцом липовым, то, значит, и каяться не в чем.
   А покайся он – вычистили бы из партии, как пить дать.
   Итак, "купец" Рахлин переехал в Харьков. Его жена Евгения Абрамовна ("бабушка Женя") была шляпницей. Вряд ли, впрочем, в замужестве она успевала заниматься ремеслом, потому что нарожала кучу детей. Из них некоторые умерли в раннем возрасте (один – во младенчестве, перевернувши на себя самовар).
   Жили не бедно, но скудно. Гимназическое образование сумели дать только старшей дочери – Сонечке (я не случайно называю ее все время уменьшительным именем: так ее звали в семье до глубокой старости, так и я ее звал). Сонечка потом окончила медицинские курсы, какие-то очень хорошие, дававшие глубокую подготовку, и стала фельдшерицей высокой квалификации.
   Сонечка вышла замуж поздно, хотя была хороша собой. Женихом был приятель ее двоюродных братьев из Полтавы – Еня Злотоябко (по-польски его фамилия, весьма редкая, – однофамильцев он и сам никогда не встречал – означает буквально "золотое яблоко"). В 1923 году у них родился Миля. Теперь они жили в доме ее родителей на пыльной Большой Панасовке, которая, хотя и носит уже давно имя товарища Котлова, все еще сохраняет, в основном,. свой дореволюционный затрапезный вид.
   Сонечка работала, домашнее хозяйство вела бабушка Женя – кроткая, нежная ко внукам, гордая успехами детей – тех, которые остались живы.
   До зрелой юности дожили семеро. Двое погибли в годы войны и революции. Фроя (Эфроим) – старший из сыновей – с началом германской войны уехал на позиции и пропал без вести. Явился потом какой-то солдат, утверждал, что они с Фроей – друзья, что тот на его глазах был взят в плен… В доме не знали, куда усадить и чем накормить благого вестника, снабдили подарками, обласкали, проводили с почетом – и… больше не имели от него никаких вестей. Адрес, оставленный гостем, оказался фальшивым. Бабушка потом подозревала, что, может быть, этот проходимец и убил ее сына.
   Еще одно горе легло ей на сердце: ранняя смерть Ривочки и ее молодого мужа.
   Рива была по старшинству второй дочерью и третьим ребенком после Сони и Фрои. Ее мужа звали Ванюшей – был он украинцем, военным врачом или фельдшером. Ривочка вышла за него замуж по взаимной страстной любви, внеся этим переполох в свою, хотя и не ортодоксальную, но вполне еврейскую семью. Однако вскоре старики примирились с ее поступком и полюбили зятя, но он умер – кажется, от тифа или от испанки, а Ривочка безутешно горевала и вскоре тоже скончалась.
   Бабушка Женя заказала круглую брошь с фотографией красавицы дочери и всю оставшуюся жизнь носила ее на груди, как заколку на вороте.
   Так ее потом, в конце сороковых годов, и похоронили с этой брошкой.
   Горе – горем, но те дети, которые после вихря войн, болезней и революций остались живы, пребывали к началу тридцать шестого года в полном благополучии и своей судьбой вполне соответствовали популярной тогда еврейской песенке: "Налей же рюмку, Роза: я с мороза, ведь за столом сегодня ты да я! Пройди весь мир – не сыщешь, верно, Роза, таких детей, как наши сыновья!" В этой песенке, исполнявшейся Леонидом Утесовым, перечисляется, кем стали сыновья Розы и ее мужа: инженером, летчиком. Врачом и т. д. (что еврейской бедноте до революции могло только сниться).
   Жаль, что дедушка Мося умер так рано, а то бабушка могла бы всласть обсудить с ним жизненные успехи детей:
   – Доденька – полковой комиссар, военный преподаватель в академии, закончил не только "комвуз", но и "Институт Красной Профессуры", подготовил к защите диссертацию по политической экономии, является автором статей и даже главы в учебнике;
   Левочка – тоже, примерно, в таких чинах и звании;
   Абрашенька – военный инженер, закончил академию, а сейчас сам преподает в другом военном учебном заведении, в Москве, у него на петличках тоже "шпалы", и он – специалист в совершенно непонятной, но очень важной области: в автоматике и телемеханике;
   Тамарочка – преподаватель истории в вузе, Сонечка – прекрасный фельдшер, на хорошем счету, и обе замужем за хорошими людьми:
   Сонечка – за работящим и домовитым Йонечкой, а Тамарочка – за Шурочкой… Шурочка, правда, русский, но – очень хороший человек, доцент…
   Монечка Факторович, приемный сынок, – большой начальник в армии, служил в Генеральном штабе, теперь – командир танковой бригады на Холодной Горе, он за отличия в гражданской войне орденоносец. А ведь орден боевого Красного Знамени – большая редкость и огромная честь!
   Словом, бабушке моей было чем гордиться, и все оставалось у нее еще впереди!
   Вот в этот-то дом. – любвеобильный, лучащийся старомодной сердечностью и пропитанный наследственными семейными сентиментами, – мы и пришли пешком с вокзала.
   Войдя в столовую, я был поражен количеством гостей.
   – Тысяча народу! – воскликнул я, рокоча только что освоенным
   "р-р-р-р", и тем привлек всеобщее внимание, вызвав дружный, веселый смех взрослых.
   Мы явились на одно из тех сборищ, которые были частыми в быту наших харьковских родственников. Мое случайное детское речение надолго сделалось крылатым в семейном кругу.
   Добродушные, доброжелательные, словоохотливые, собирались Рахлины, Росманы, Злотоябки то у Сонечки, то у ее двоюродной сестры Веры, то еще у кого-нибудь. Приходили по поводу и без повода – повидаться. Порой "просто так" собиралось до сорока человек.
   Пили чай, беседовали. Одной из главных тем было обсуждение житейских дел, семейных успехов и горестей, фамильных добродетелей и недостатков. Считалось, например, что Рахлины, хотя и талантливы и работящи, но – непрактичные идеалисты. Столь же многочисленной, способной и трудовой, но более деловитой, реальной, практичной слыла родственная им фамилия Росманов. Сестра моего деда Софья. Абрамовна вышла замуж за Данила Росмана, и от этой пары произошло обильное потомство. Как это нередко бывало у евреев, уже в следующем поколении семьи вновь переплелись: одна из дочерей вышла замуж за своего родного, по матери, дядю – Александра Абрамовича Рахлина. Это еще более запутало и без того сложную родословную паутину наших семейств, вызывало шутки и недоразумения. Сын Веры и Шуры Рахлина – Илья, впоследствии известный в Казани вузовский деятель, подобно Марку Твену, высчитал, что приходится "сам себе дедушкой"…
   Пока что, не окунувшись во всю эту родственную канитель, мы уехали в Полтаву, где жил папин брат Лева, а затем вместе с его семьей отправились на дачу в Шишаки – большое село на берегу Псла.
 
   Шишаки
   Лева был старше нашего отца на два года – он, как говорится,. "ровесник века". Подобно папе, Лева служил в армии, преподавал в одном из военно-учебных заведений Полтавы политическую экономию.
   Я приехал в Полтаву с мамой и бабушкой Женей. Левина семья жила в маленьком домике, "погрязшем" в зелени и цветах. По залитому солнцем дворику бегала глазастая и юркая двоюродная моя сестра Стелла, готовясь поливать цветы. Хорошо известную мне по Ленинграду лейку она называла неожиданным для меня словом поливалка.
   В полутемной комнате Левина жена Рая кормила годовалого Эрика – Эрнста, названного так в честь товарища Тельмана – лидера немецких коммунистов.
   Тетя Рая – маленькая, юркая, с живым лицом, всегда считалась в семье умницей и "мужиком в юбке". Ее отец до революции был настоящим буржуем: он владел в Донбассе шахтой, магазином и, может быть, чем-то еще. После экспроприации поступил на службу бухгалтером, а к старости даже заработал маленькую пенсию.
   В связи с пенсией Давид Леонтьевич Рутштейн отдавал должное советской власти, но все-таки ее ненавидел, а потому к зятю-коммунисту относился довольно враждебно. Может быть, по этой причине они и жили врозь: старики – в Харькове, а Рая с Левой – в Полтаве.
   Тетя Рая закончила в Харькове "институт народной освиты", как стали одно время называть Харьковский университет. Чтобы получить доступ к образованию, официально отказалась от отца, ушла из семьи. Отказ был чисто номинальным и состоялся с ведома и даже по настоянию отца.
   Училась она вместе с папиной сестрой Тамарой, а ухаживавший за неюЛева – слушатель курсов "червонных старшин" – вместе с бывшим донецким шахтером и слесарем Шурой Сазоновым. Кажется, Лева и ввел Шуру в семью Рахлиных. Тот пламенно влюбился в полную, белокурую, очаровательную Тамару – в недавнем прошлом сотрудницу аппарата ЦК Украинского комсомола, и вскоре они поженились.
   У Тамары с Шурой родилась Ирочка. а у Левы и Раи – Стелла, т. е.
   "звезда".
   Тамара и Шура в семье стали своего рода исключением: они давали своим детям довольно традиционные имена, вне революционной тематики и ассоциаций. Следующих после Ирины детей назвали Светланой и Игорем. Еще у Абраши была Лида, у совершенно беспартьийной четы Злотоябко – Михаил (Миля)… зато у всех остальных дети были наречены только по "ревсвятцам": Эрнст, Стелла, Зоря, Вилен, Владимир…Все же наших родителей не переплюнул никто: я – железный Феликс, а моя сестра – та и вовсе сочетала в себе весь марксизм-ленинизм.
   Году в тридцать втором Ирочка в Киеве, где Сазоновы тогда жили, села на перила, чтобы прокатиться вдоль лестницы вниз, но с высоты пятого этажа сорвалась в пролет и убилась насмерть. С той поры Сазоновы, где бы ни жили, селились только в первом этаже, надеясь уберечься от судьбы. Боже, как она насмеялась над ними! Но об этом позже, а сейчас продолжу рассказ.
   Со Стелой, которая старше меня всего лишь на год, я играл на полу за кроватью. Игру придумал непристойную – вызванную проснувшимся во мне интересом к различиям в строении тела девочек и мальчиков. Я предлагал Стелле убедиться в этих различиях собственноручно. Стелка, не будь дурак, немедленно наябедничала на меня старшим. Подошла бабушка Женя, стала грозить пальцем, назидательно предостерегая:
   – Бо-же со-хра-ни, деточка! Бо-же со-хра-ни!!!
 
   В Шишаках должны были жить семья Левы, наша семья, Миля Злотоябко и Сазоновы. Выбрано было это село не случайно: там постоянно жила и заведовала местной больницей родственница Ени Злотоябко – тетя Поля.
   На железнодорожной станции поздно ночью нас встречал дядя Лева с подводами. Одной из них правил он сам.
   Я лежал в телеге, смотрел в глубокое звездное небо и… сочинял музыку. Придуманные мною две-три музыкальные фразы помню до сих пор.
   От огромного села Шишаки, которое находится к северо-западу от Полтавы, между Сорочинцами и Диканькой, в самой сердцевине гоголевских мест, в моей памяти остались лишь осколки: хата под очеретом, где жили мы, огород с тропинкой к соседскому добротному дому с верандой, в котором поселилась Левина семья, глубокий овраг, по краю которого мы ходили к тете Тамаре, обсаженная вербами дорога к реке – и сам Псел, плавно текущий в камышах между пологим "нашим" берегом и крутым противоположным, за которым чернел загадочный темный лес.
   У реки собирались дачники: тетя Рая с крошечным Эриком, массивный, с круглой бритой головой, Шура Сазонов, умевший как-то удивительно вкусно, с четкой скандовкой выговаривать слова, его трехлетняя дочь Света, пятилетний – я, тринадцатилетний Миля, моя мама, принимавшаяся вдруг приседать в воде, хлопая по ней ладонями и громко взвизгивая от удовольствия, и другие взрослые и дети.
   На бричке с кучером подъезжала тетя Поля – та, что работала главврачом местной больницы. Был здесь и другой родственник Ени Злотоябко – его родной брат Боря. Раздевался. Громко крякая, входил в воду, нырял и, отфыркиваясь, плыл к другому берегу. Плавая там под обрывом, кричал, широко раскрывая рот:
   – Глу- бо-ко-о-о!!!
   "Г" произносил по-южно-русски, горловым придыханием, а на каждом "о" делал упор, как это свойственно украинцам (и украинским евреям).
   Миля называл его "дядей Борей Голопупенко". Я считал, что это настоящая Борина фамилия. Она удивительно шла к нему – толстобрюхому, с существенным пупом в центре круглого живота.
   Дядя Шура Сазонов, переплыв речку, долго стоял на том берегу, вызывая у меня зависть и любопытство: мне казалось, что там другая жизнь, все – другое, необычное. Вернувшись, дядя Шура подтверждал это предположение:
   – Я видел там мма-ллень- кких чче-лло-ввечч-кков, они ез-здят в мма-ллень-кких вва-ггон-ччи-кках…
   И т. д.
   Но как-то мы все пошли в дальнюю прогулку, перешли вброд речку в другом месте, гуляли на "том берегу", однако он оказался почти как "этот" – и никаких "чче-лло-вве-ччков не встретили. Попались, правда, в лесу какие-то пьяные мужики, но роста вполне обыкновенного. Великий мастер врать был дядя Шура! За это я и любил его всю жизнь.
   Мои родители, во всяком случае – папа, бывали в Шишаках наездами, со мной возилась, в основном, бабушка Женя. Леву тоже помню урывками. В его жизни, в жизни моих родителей начинались как раз тогда страшные дни и годы, но я и не догадывался об этом. У меня тогда в голове жила одна заветная, жгучая мечта.
 
   Хочу лошадь!
   Да, я мечтал о собственной лошади. Одна мысль о том, что такое возможно, вызывала ощущение счастья. Как хорошо, что мне еще не были известны актуальные подробности коллективизации, а именно то, что индивидуальное владение конским тяглом порой служит основанием для раскулачивания и ссылки. Да к 36-му году, пожалуй, уже и не было на Украине крестьян, единолично владеющих хотя бы захудалой клячей. Всего этого мне знать было не дано по возрасту, а по возрасту мне было – хотеть владеть! Я и сейчас не знаю животное лучше, чище, красивее лошади.
   Однажды во время купания взрослых в реке я забрался в стоявшую на берегу бричку тети Поли, рядом с кучером, а сзади насели другие ребятишки. Тетя Поля купалась, кучер сидел рядом со мной, я держал в руках вожжи. Вдруг он сказал мне:
   Паняй додому!
   Испугавшись такого доверия, я, однако, крикнул, не надеясь на успех:
   – Н-н-но-о!
   И лошадь пошла! Для городского мальчика это было чудом! Преисполненный1 гордости, я правил ею, возле Левиной дачи сказал "тпру!" – и команда сработала! Я был в восторге от лошади, но особенно – от себя самого и пристал к Стеле, чтобы она сказала спасибо. Мне было необходимо признание моего успеха. Но Стела начисто была лишена чувства благодарности и священного трепета. Я обиделся.
   Вот, может, с того момента я и возмечтал о собственной лошади. Должно быть, хозяева узнали об этом. Потому что однажды кто-то из их семьи сказал мне:
   – Бiжи швидше на вулицю – там тобi Iван коня привiв!
   Действительно, хозяйский сын Иван возился около подводы. Выскочив во двор, я долго любовался подарком – чудесной смирной лошадкой, но Иван увел подводу со двора, и я понял, что обманут.
   Несколько дней спустя тот же Иван сказал мне:
   – Ходiм коня купувати!
   Опять в моем сердце воскресла надежда. Мы отправились куда-то в другой конец села вместе с бабушкой. Она о чем-то договаривалась с хозяевами, Иван ходил по огромному саду, показывал мне птичек, попавших в сеть: они возились там, даже летали под сеткой, но выбраться не могли.
   Опять меня обманули. Лошади не было. Вновь мне было суждено пережить обман и разочарование.
   В Шишаках впервые испытал я на себе и бессмысленную людскую злобу, подлую месть. Как-то со Стеллой мы бежали через огород по тропке от них к нам. Стелла показала на кустики какого-то растения и сказала, что там, в земле,. лежит картошка. Настоящая. Я не поверил: а чего это она там лежит?
   – Она там растет, – сказала Стела. – Вот дерни – и сам увидишь.
   – Я легко вывернул кустик – и, в самом деле, среди комьев земли увидал розовые клубни. Мы оба так испугались, что тут же и удрали, оставив на месте все следы преступления. Дочь хозяйки огорода, злющая 16-летняя девка Одарка, догадалась, чья это работа, хотя мы и не признались. Однажды, когда я спал во дворе на раскладушке, она стянула лежавшие на земле мои сандалии и забросила Бог знает куда. Один нашли, а другой и до сих пор где-то там…
   Сделала это Одарка – знаю точно, хотя она и не призналась…
   Вскоре в Шишаки приехала Марлена. Сестренка уснула с дороги, а мы, дети, собрались в хате и ждали, когда она проснется. Я отвык от нее и теперь долго смотрел на ее забытое лицо. В хате, где она спала, стояла пугающая тишина, ставни были полузакрыты. Все в тишине глядели на спящую, как вдруг она стала просыпаться… Личико дрогнуло, веки зашевелились… В полумраке это вышло как-то страшновато, и мы со Стелой дружно заревели: она – от испуга, а я – еще и оттого, что вдруг узнал и вспомнил сестру.
   В.детстве я от радости всегда плакал..
 
    Intermezzo- I_
 
   ДАВНЫМ-ДАВНО…
 
   "О-вэй-вэй=хэмбайо, что значит давным-давно…"
   Давным-давно были у меня родители: маленькая, курносая, темноглазая мама, веселый, стройный отец, с плеч которого я легко доставал руками до потолка.
   Давным-давно их нет на свете. Я не люблю ходить на их могилу. Они живут во мне. Иногда снятся. Мы разговариваем, плачем, смеемся – как бывало в жизни.
   Никакими рассуждениями, наставлениями, постановлениями ни объяснить, ни оправдать то, что с ними сделали. Можно только рассказать.
   Но… можно ли?
   Если этим запискам когда-нибудь суждено увидеть свет – поймите меня! Любая эпоха – это не только гиганты: Аристотель, Наполеон, Лев Толстой, Лев Ландау. Миллионы безвестных судеб, крошечных жизней, из которых одни убеждены в своей высокой ценности, другие – в полнейшем ничтожестве, а третьи и вовсе не рассуждают, для чего живут, – все они так или иначе, в действительной или страдательной роли формируют ход событий.