Наконец произведение Оливье было опубликовано. Он ждал так долго, что не почувствовал никакого удовольствия: для него это детище уже было мертво. Однако он надеялся, что для других оно живо. Не могли же остаться незамеченными такие вспышки ума и поэзии. И все-таки оно кануло в бездну молчания. Оливье сделал еще одну или две попытки. Не будучи связан ни с какой литературной группой, он неизменно наталкивался на молчание или, вернее, на враждебность. Молодой автор ломал голову, но ничего не мог понять. В своей наивности он полагал, что новое произведение должно быть встречено с естественным доброжелательством, даже если оно и не вполне удалось. Людям следует быть благодарными тому, кто захотел подарить им немного красоты, силы или радости. Он же встречал равнодушие или насмешку. Вместе с тем Оливье был уверен, что не он один пережил то, о чем писал, что и другие разделяют его мысли. Но он не догадывался, что эти господа просто-напросто не читали его и что они не имеют ни малейшего отношения к литературной критике. А если даже двум-трем из них и попадутся на глаза его строки и они посочувствуют ему, то он этого никогда не узнает, ибо они замкнулись в своем молчании. Эти люди не желали придерживаться определенных взглядов на искусство, так же как не желали голосовать на Выборах в парламент; они не читали книгу, если книга вызывала их возмущение, не ходили в театр на пьесу, если пьеса была им противна; но они предоставляли своим врагам голосовать, предоставляли выбирать этих врагов в парламент, способствовали скандальному успеху и шумному рекламированию произведений и идей, выражавших взгляды наглого меньшинства.
   Оливье не мог рассчитывать на поддержку со стороны своих единомышленников, ибо те не знали о его существовании, и в результате он оказался беззащитным перед враждебной толпой отвергавших его взгляды литераторов и лакействовавших перед ними критиков.
   Эти первые соприкосновения с литераторами ранили его. Он был чувствителен к критике, как старик Брукнер, который даже противился исполнению своих вещей, столько он натерпелся от злобных нападок прессы. Однако Оливье не нашел поддержки и у своих бывших университетских коллег, которые, благодаря своей профессии, все же сохранили представление об истинных традициях французской мысли и которые могли бы его понять. Вообще это были превосходные люди, но они привыкли к ярму дисциплины, были поглощены работой; к тому же, озлобленные своей неблагодарной профессией, они не могли простить Оливье того, что он попытался идти иным путем. Будучи добросовестными чиновниками, они склонны были признавать превосходство таланта, только когда он сочетался с превосходством по служебной линии.
   При таком положении вещей возможны были три выхода: силой разрушить препятствия, пойти на унизительные компромиссы или же примириться с тем, что ты пишешь только для себя. На первое и на второе Оливье был неспособен; он избрал третье: через силу давал уроки, чтобы не умереть с голоду, и писал произведения, которые, не имея никаких шансов распуститься на свежем воздухе, становились все слабее, химеричнее и дальше от реальности.
   И вот в это сумеречное существование, точно гроза, ворвался Кристоф. Он был в равной мере возмущен и гнусностью людей и терпением Оливье.
   — Да у тебя что, вода в жилах или кровь? — воскликнул он однажды. — Как ты можешь терпеть такую жизнь? Ты знаешь, насколько ты выше этого стада и позволяешь им топтать себя?
   — Ничего не поделаешь, — отвечал Оливье, — я не умею защищаться, мне противно бороться с теми, кого я презираю; они могут пустить в ход против меня любое оружие, а я не могу. Мне не только отвратительно было бы прибегать к низким средствам, я боялся бы причинить зло. Когда я был маленький, я по глупости позволял товарищам колотить меня. И меня считали трусом, думали, что я боюсь дать сдачи. А я гораздо больше боялся побить кого-нибудь, чем быть побитым. Однажды, когда один из моих мучителей преследовал меня и мне сказали: «Да проучи его как следует, дай ему хорошенько ногой в живот!» — я пришел в ужас. Пусть уж лучше меня бьют.
   — Просто у тебя вода, а не кровь в жилах, — повторил Кристоф. — И потом, еще эти твои дурацкие христианские идеи!.. И все это ваше религиозное воспитание во Франции, которое сводится к изучению катехизиса, выхолощенного Евангелия, подсахаренного, бесхребетного Нового завета… Болтовня про туманного боженьку, и всегда со слезой… Революция, Жан-Жак, Робеспьер, сорок восьмой год и, вдобавок, евреи… Съедай каждое утро добрый, сочный, с кровью, кусок старой Библии!
   Оливье протестовал. К Ветхому завету он питал врожденную антипатию. Это чувство возникло у него еще в детстве, когда он тайком перелистывал Библию с иллюстрациями, которая имелась в их провинциальной библиотеке и которую никто не читал (детям было запрещено читать ее). Напрасная предосторожность! Оливье не мог долго читать эту книгу. Он закрывал ее рассерженный, огорченный; и какое он испытывал потом облегчение, погружаясь в «Илиаду», или в «Одиссею», или в «Тысячу и одну ночь»!
   — Боги «Илиады» — это люди красивые, сильные, порочные; они мне понятны, я могу их любить или не любить; но, даже не любя, я все-таки их люблю; я в них влюблен. Я вместе с Патроклом лобзаю прекрасные ноги окровавленного Ахилла. А бог Библии — это старый еврей, маньяк, злобный безумец, который только и знает, что греметь, угрожать, воет, точно бешеный волк, неистовствует в своем облаке. Я не понимаю его, не люблю, от его вечных проклятий у меня голова трещит, а его свирепость мне противна:
   Приговор моавитянам…
   Приговор Дамаску…
   Приговор Вавилону…
   Приговор Египту…
   Приговор пустыне моря…
   Приговор долине видений…
   Это сумасшедший, который вообразил себя судьей, обвинителем и палачом одновременно и выносит смертные приговоры цветам и камешкам во дворе своей тюрьмы. Задыхаешься от воплей упорной ненависти, которыми полна эта кровожадная книга: «крик гибнущих… крик наполнил землю моавитян; этот вопль дошел до Эглазиона; этот вопль дошел до Беара…»
   Время от времени он отдыхает среди этой бойни, между раздавленных младенцев, изнасилованных и заколотых женщин и, усевшись за трапезу, после разорения какого-нибудь города, смеется смехом старого солдафона из войска Иисуса Навина:
   «И вождь воинства устроил пир своим народам из жирного мяса, из нежного тука, пир со старыми винами, старыми, хорошо очищенными… И меч господа обагрен был кровью, пресыщенный почечным туком овнов…»
   Но хуже всего — коварство, с каким этот бог посылает своего пророка, чтобы он сделал людей как бы слепыми, и тогда бог подвергнет их новым страданиям.
   «Иди, ожесточи сердце этого народа, закрой глаза и уши его, чтобы потерял он понимание, чтобы не отвратился и не исцелился бы. — Доколе, о господи? — Дотоле, покуда не останется жителей в домах и земля их не будет опустошена…»
   Нет! Я никогда в жизни не видал такого злого человека!..
   Я не так глуп, чтобы не понимать всей мощи библейского языка. Но я не могу отделить мысль от формы, и если иногда восхищаюсь еврейским богом, то лишь так, как восхищался бы тигром. Даже Шекспиру, этому творцу чудовищ, не удалось создать подобного героя ненависти — ненависти святой и добродетельной. Эта книга просто ужасна. Ведь всякое безумие заразительно. А здесь опасность тем больше, что эта смертоносная гордыня притязает на какую-то очистительную силу. Меня бросает в дрожь, когда я думаю, что Англия веками всасывала подобный яд. И мне приятно сознавать, что нас разделяет ров нашего Ла-Манша. Я не могу считать вполне цивилизованным народ, который все еще находит для себя духовную пищу в Библии.
   — В таком случае рекомендую держаться от меня подальше, — заметил Кристоф. — Меня эта книга опьяняет. В ней львиная мощь. Сильные сердца от нее крепнут. Евангелие без противовеса Ветхого завета — пресное и даже вредное кушанье. Библия — это костяк народов, которые хотят жить. Нужно бороться, нужно ненавидеть.
   — А я ненавижу ненависть, — сказал Оливье.
   — Если бы ты ее ненавидел! — воскликнул Кристоф.
   — Ты прав, у меня на это не хватает сил. Я не могу не признать правоту моих врагов. И повторяю про себя слова Шардена: «Кротости! Кротости!»
   — Вот чертов баран! — воскликнул Кристоф. — Но, как бы ты ни упирался, я заставлю тебя перескочить через ров и поведу в атаку с барабанным боем.
 
 
   И он взялся за дело. Однако начало его хлопот было не очень удачным. С первых же слов он раздражался и так защищал своего друга, что невольно вредил ему; а сознав допущенные ошибки, приходил в отчаяние от своей неумелости.
   Оливье не оставался в долгу. Он тоже вступил в бой за Кристофа, хотя обычно избегал всякой борьбы, будучи наделен умом трезвым и ироническим, которому казалась смешной любая крайность в словах и поступках. Когда вопрос шел о том, чтобы защищать Кристофа, Оливье своей резкостью превосходил даже Кристофа, не говоря о прочих. Он терял голову. Но в любви надо уметь быть безрассудным. И вот это Оливье удавалось прекрасно. Как бы то ни было, он действовал искуснее Кристофа. Этот юноша, непримиримый и неловкий во всем, что касалось его самого, умел вести тонкую политику и даже становился изворотливым ради своего друга; он с неистощимой энергией и удивительной изобретательностью вербовал ему сторонников и сумел пробудить к нему интерес музыкальных критиков и меценатов, а вот просить о себе не решился бы ни за что на свете.
   Но, несмотря на все их усилия, им все же не удалось избежать нищеты. Взаимная любовь заставляла их делать множество глупостей. Кристоф влез в долги, чтобы тайком от Оливье издать книжку его стихов, причем не было продано ни одного экземпляра. Оливье уговорил Кристофа дать концерт, на который почти никто не явился. Кристоф, глядя на пустой зал, утешал себя словами Генделя: «Отлично! Так моя музыка будет звучать» еще лучше…» Но эта бравада не могла им вернуть истраченных денег. И они возвратились домой с тяжелым сердцем.
 
 
   Единственно, кто пришел им на помощь, это Таддэ Моох, еврей лет сорока. У него был магазин художественных репродукций; он любил свое дело и вносил в него немало вкуса и ловкости; однако он любил столько вещей помимо магазина, что нередко пренебрегал своей торговлей. Занимался он ею лишь затем, чтобы применить новые технические усовершенствования или освоить новые способы репродукции, хотя все эти опыты, несмотря на их остроумие, удавались редко и стоили слишком дорого. Он очень много читал и был всегда в курсе новейших идей — в области философии, искусства, науки, политики; Моох обладал изумительным чутьем по части новых дарований, его как бы притягивало к ним магнитом. Он служил связующим звеном между друзьями Оливье, также державшимися особняком и работавшими в одиночку: ходил от одних к другим, и благодаря ему между всеми этими людьми, хотя они и не сознавали этого, постепенно установился постоянный обмен мыслями.
   Когда Оливье захотел познакомить с ним Кристофа, тот сначала отказался: ему надоели все эти эксперименты с сынами Израиля. Однако Оливье со смехом продолжал настаивать, уверяя, что Кристоф так же плохо знает евреев, как и французов. И Кристоф согласился, но, увидев в первый раз Таддэ Мооха, сделал гримасу. Моох был по внешнему виду даже слишком еврей — еврей, каким его изображают те, кто не любит евреев: маленький, лысый, кособокий, нос рыхлый, выпуклые косящие глаза, скрытые большими очками, все лицо заросло густой, клочкастой бородой, жесткой и черной, руки волосатые, длинные, ноги толстые, кривые, — словом, настоящий сирийский Ваал. Но в чертах его светилась такая доброта, что Кристоф был тронут. А главное, Моох держался очень просто. Никаких ненужных слов. Никаких преувеличенных похвал. Только иногда сдержанное одобрение. Но при этом чувствовалась постоянная готовность быть полезным: не дожидаясь просьбы, он уже спешил оказать услугу. Он приходил часто, даже слишком часто, но почти всегда — с доброй вестью для одного из друзей: то это был заказ на статью об искусстве или курс лекций для Оливье, то уроки музыки для Кристофа. Он никогда не засиживался, подчеркивая свою боязнь быть в тягость. Вероятно, он заметил, что, когда в дверях появлялось его бородатое лицо карфагенского идола (Кристоф прозвал его Молохом), музыкант не мог скрыть раздражение, но тут же оно сменялось горячей благодарностью к Мооху за его доброту.
   Доброта — не редкость у евреев: из всех добродетелей это самая для них приемлемая, даже когда они и не проявляют ее на деле. Правда, у большинства она не идет дальше негативной или пассивной формы, являясь следствием их терпимости, безразличия, отвращения к злым поступкам, насмешливой снисходительности. Доброта у Мооха была страстной и деятельной. В любую минуту он готов был служить кому-нибудь или чему-нибудь: беднякам-единоверцам, русским эмигрантам, угнетенным всех стран, неудавшимся художникам, всем несчастным, всякому великодушному начинанию. Кошелек его был открыт для всех, и, как бы ни был тощ этот кошелек, Моох всегда находил в нем обол для нуждающихся; а если не находил, заставлял других выкладывать свою лепту. Когда требовалось оказать кому-нибудь услугу, он не жалел ни трудов, ни усилий. Он все делал просто, даже чересчур просто. Напрасно только он так часто повторял, что он прост и искренен; самое замечательное, что он и был таким в действительности.
   Кристоф, обуреваемый противоречивыми чувствами досады и симпатии к Мооху, однажды не выдержал; тронутый каким-то благодеянием Мооха, он схватил его за обе руки и с жестокой наивностью ребенка воскликнул:
   — Какое несчастье… Какое несчастье, что вы еврей!
   Оливье вздрогнул и покраснел, как будто речь шла о нем. Он очень огорчился и всячески старался загладить обиду, нанесенную Мооху его другом.
   Моох улыбнулся с грустной иронией и спокойно ответил:
   — Гораздо большее несчастье — быть человеком.
   Кристоф решил, что Моох просто сострил. Однако пессимизм, крывшийся в этих словах, был глубже, чем казалось Кристофу. Оливье, с его обостренной чуткостью, уловил это. Под оболочкой того Мооха, какого они знали, таился совсем другой человек, и, быть может, во многом ему совершенно противоположный. Внешние проявления его характера сложились в процессе долгой внутренней борьбы с его истинной природой. Этот человек, казавшийся столь простым, был полон противоречий. Когда он не следил за собой, было заметно, что ему хочется усложнять простое и придавать самым искренним своим чувствам оттенок какой-то манерной насмешливости. Этот человек, на вид такой скромный, иногда даже слишком скромный, таил в душе гордыню, которую сам отлично видел и за которую себя казнил. Его жизнерадостный оптимизм, его неутомимая деятельность, всегда направленная на то, чтобы помочь людям, прикрывали глубокий нигилизм, смертельное отчаяние, в котором он боялся себе сознаться. Моох как будто верил во многое: в прогресс человечества, в светлое будущее еврейства, дух коего очистится, в великое назначение Франции — этого поборника обновления, он охотно отождествлял эти три миссии, но Оливье, которого трудно было провести, говорил Кристофу:
   — В сущности, он ни во что не верит.
   Несмотря на весь свой здравый смысл и насмешливое спокойствие, Моох был неврастеником, не желавшим видеть свою внутреннюю опустошенность. На него находили приступы страха перед небытием; иногда вдруг, просыпаясь среди ночи, он стонал от ужаса. И жадно искал поводов для деятельности, стараясь зацепиться за эту лихорадочную активность, как тонущий за буек.
   Дорого обходится людям принадлежность к древней расе. Они несут гнетущий груз прошлого, испытаний, изжившего себя опыта, разочарований ума и сердца — на дне этого резервуара многовековой жизни скопился едкий осадок тоски… Тоски, безмерной семитской тоски, не имеющей ничего общего с нашей арийской тоской, которая хотя и заставляет нас тоже страдать, но вызывается все же вполне определенными причинами и исчезает вместе с ними: для нас она чаще всего только сожаление о том, чего мы не имеем. Но есть евреи, у которых самый источник жизни как будто заражен каким-то смертельным ядом. Им ничего не хочется, их ничто не влечет: ни честолюбие, ни любовь, ни наслаждения. В этих людях Востока, утративших корни, уже обессиленных многовековым расточением своей энергии, жаждущих атараксии, лишенных возможности обрести ее, живет только одно — не первоначальное цельное, а болезненно гипертрофированное мышление, бесконечное анализирование, заранее отнимающее всякую надежду на радость, парализующее всякую деятельность. Наиболее энергичные стараются взять на себя какую-нибудь роль, предпочитают разыгрывать ее, чем действовать из собственных побуждений. Любопытное явление, наблюдающееся у многих из них — и притом у наиболее интеллигентных, наиболее серьезных, — а именно: отсутствие подлинного интереса ко всем сторонам реальной жизни, кроме своей профессии, или желание быть актером, играть в жизнь, ибо для них это единственная возможность жить!
   Моох тоже был по-своему актер. Постоянными хлопотами он старался как-нибудь себя одурманить. Но если множество людей хлопочет ради личных, эгоистических целей, то он хлопотал ради счастья других. Его преданность Кристофу была трогательна и утомительна. Кристоф осаживал его, а потом жалел об этим. Но на Кристофа Моох никогда не сердился. Ничто не могло остановить его. Не потому, чтобы он так уж любил Кристофа — он любил свою преданность, а не людей, которым был предан. Люди являлись для него лишь предлогом, чтобы делать добро, чтобы жить.
   И он добился даже того, что Гехт опубликовал «Давида» и еще некоторые композиции Кристофа. Гехт ценил талант Кристофа, но не спешил создать ему известность. Когда Гехт увидел, что Моох готов напечатать их на свой счет у другого издателя, он из самолюбия решил сделать это сам.
   Именно Мооху пришло в голову — в критическую минуту, когда заболел Оливье и денег не было, — обратиться к Феликсу Вейлю, богатому археологу, жившему в том же доме, что и два друга. Моох и Вейль были знакомы, но не симпатизировали друг другу — уж слишком они были разные: Моох, хлопотун, мистик и революционер, с «простонародными» манерами, которые он, пожалуй, еще утрировал, вызывал насмешки Вейля, невозмутимого и ироничного, с изысканной внешностью и консервативным складом ума. Правда, между ними было много общего: обоим в одинаковой мере недоставало подлинных стимулов к действию, обоих поддерживала только их жизненная сила, стойкая и почти автоматическая. Но оба не хотели себе в этом сознаться: они были заняты только взятой на себя ролью, а роли их имели между собой мало общего. Поэтому Вейль встретил Мооха довольно холодно; когда последний попытался заинтересовать археолога творческими замыслами Оливье и Кристофа, он натолкнулся на иронию и скепсис. Постоянные увлечения Мооха то одной, то другой утопией вызывали насмешки еврейского общества, где его считали ловким попрошайкой. Но и в данном случае он, как обычно, не пал духом, продолжал настаивать, рассказал о дружбе, связывавшей Кристофа и Оливье, и наконец пробудил в Вейле интерес к ним. Моох понял это, и его просьбы стали еще настоятельнее.
   Ему удалось коснуться чувствительной струнки Вейля. Старый археолог, одинокий, без друзей, видел в дружбе святыню, но друг покинул его на жизненном пути; Вейль берег свое чувство глубоко в душе, как сокровище; когда он вспоминал о дружбе, он становился лучше. Он учредил несколько стипендий имени своего друга, посвятил его памяти несколько книг. То, что рассказал ему Моох о любви между Кристофом и Оливье, растрогало его. Все это напоминало ему его собственную историю. Друг, которого он потерял, был для него как бы старшим братом, товарищем его юности, наставником, которого он обожал. Это был один из тех молодых евреев, которых сжигают пылкий ум и великодушие, они страдают от окружающей их косной среды, они ставят себе цель возродить свой народ, а с помощью своего народа и весь мир. Они жгут свою жизнь с обоих концов и горят совсем недолго, как смоляной факел. Его огонь растопил апатию молодого Вейля. Пока был жив друг, Вейль шел с ним в ногу, озаренный тем же светом веры — веры в науку, в мощь человеческой мысли, в счастливое будущее — светом, который излучала эта пророческая душа. И когда она покинула Вейля, он — слабый, насмешливый — не удержался на высотах идеализма и скатился в бесплодные пески Екклезиаста, которые таятся в каждом еврейском интеллекте и всегда готовы его засосать. Но Вейль не забыл часов, проведенных с другом в лучах света: он ревниво берег в душе их почти угасший отблеск. Он никому не говорил о нем, даже жене, хотя и любил ее: память о друге была для него священна. И вот старик, которого считали прозаичным и черствым, в конце своей жизни вспомнил нежные и горькие слова одного древнего индийского брамина:
   «Ядовитое древо жизни приносит два плода, более сладостных, чем вода из источника жизни: один — поэзия, другой — дружба».
   Он заинтересовался судьбой Кристофа и Оливье. Зная их гордость, он тайком взял у Мооха только что вышедшую в свет книжку стихов Оливье; и хотя друзья ни о чем его не просили и даже не подозревали о его планах, он добился для Оливье академической премии, которая при их стесненных обстоятельствах оказалась весьма кстати.
   Когда Кристоф узнал, что эта неожиданная помощь пришла от человека, к которому он был склонен относиться недоброжелательно, он почувствовал укоры совести за то, что он говорил о нем или думал, и, преодолев свою нелюбовь к визитам, отправился поблагодарить старика. Однако его доброе намерение не было вознаграждено. Юношеский энтузиазм Кристофа пробудил в старике Вейле обычную иронию, хотя он и пытался ее скрыть, и из их встречи ничего не вышло.
   В тот день, когда Кристоф, испытывая одновременно и благодарность и досаду, возвращался, посетив Вейля, к себе, кроме добряка Мооха, пришедшего, чтобы оказать Оливье какую-то новую услугу, он обнаружил журнальную статью, принадлежавшую перу Люсьена Леви-Кэра и написанную не в духе честной и открытой критики, а с оскорбительной снисходительностью, причем автор, пользуясь хитроумной игрой слов, забавлялся тем, что низводил Кристофа до уровня композиторов третьего и четвертого сорта, которых Кристоф не выносил.
   — Ты заметил, — сказал Кристоф Оливье, когда Моох ушел, — что мы вечно имеем дело с евреями, с одними евреями? Черт побери, да уж не стали ли мы сами евреями? Успокой меня, пожалуйста, на этот счет! Точно мы их магнитом притягиваем! Они нам всюду попадаются на пути — и враги и союзники.
   — Оттого, что они умнее других, — сказал Оливье. — Евреи у нас почти единственные люди, с кем свободный человек может говорить о новом, о живом. Остальные закисают в прошлом, в мертвечине. К несчастью, для евреев этого прошлого не существует, или, во всяком случае, оно иное, чем у нас. С ними мы можем говорить только о сегодняшнем, а с людьми моей национальности — только о вчерашнем. Посмотри, насколько евреи активнее во всех областях жизни: в торговле, промышленности, педагогике, науке, благотворительности, искусстве.
   — Ну, об искусстве ты не говори, — возразил Кристоф.
   — Я не утверждаю, что все их дела и действия мне по душе: иногда я даже чувствую отвращение. Но они, по крайней мере, живые люди и способны понять живых людей. Мы не можем обойтись без них.
   — Пожалуйста, не преувеличивай, — насмешливо проговорил Кристоф. — Я сумею обойтись.
   — Ты-то, может быть, и сумеешь. Но что толку, если твоя жизнь и твое творчество останутся для всех неизвестными, как это, наверно, случилось бы, не будь их? Неужели ты воображаешь, что наши единоверцы придут нам на помощь? Да католицизм пальцем не шевельнет, чтобы спасти от гибели даже своих лучших сынов. Всякого, кто истинно религиозен, кто жизнь свою готов отдать для защиты бога, гнусная банда лицемеров, именующих себя католиками, готова объявить равнодушным к религии или даже враждебным ей, если только он осмелится отступить от устава католической церкви или откажется подчиниться авторитету Рима; деятельность таких людей замалчивают, их отдают на растерзание общим врагам. Как бы человек свободного ума ни был велик, если он христианин в душе, но не подчиняется требованиям христианского послушания, католикам нет дела до него, им не важно, что в нем, быть может, воплощены самые чистые черты их веры, истинно божественные черты. Он не принадлежит к послушному стаду, к секте слепых и глухих, не способных мыслить самостоятельно. Его отвергают, радуются, когда он страдает в одиночестве и, растерзанный врагами, призывает на помощь своих братьев, за чью веру гибнет. В современном католицизме есть сила убийственной инерции. Он охотнее простит своих врагов, чем тех, кто хочет разбудить его и вернуть ему жизнь. Что сталось бы с нами, мой бедный Кристоф, чего могли бы достичь мы, католики по рождению, но сбросившие с себя иго церкви, если бы нас не поддерживала кучка свободных протестантов и евреев? Сейчас в Европе евреи — самые живые проводники всего, что есть лучшего, и всего, что есть худшего. Они разносят повсюду оплодотворяющую пыльцу мысли. Разве не среди евреев с самого начала твоей деятельности ты встретил и своих лучших друзей и своих злейших врагов?