— А теперь вы об этом жалеете? — спросил Кристоф.
   — Жалею? — переспросила она. — О, я бы уже давно была на дне Сены, если бы решилась на этот отчаянный поступок! Я бы не могла жить с подобным позором и с сознанием, что нанесла такой удар бедному моему мужу.
   — Значит, вы счастливы?
   — Да, насколько можно быть счастливой на земле. Ведь это такая редкость, что в совместной жизни люди понимают и уважают друг друга, знают, что могут друг на друга положиться не только из доверия, основанного на любви, — оно так часто бывает обмануто, — а по опыту многих лет, прожитых вместе, унылых и скучных лет. И тут уж воспоминания о преодоленных соблазнах не мешают, а скорее способствуют взаимному согласию. Впрочем, к старости все налаживается.
   Она замолчала и вдруг вся вспыхнула.
   — Господи, как это я могла рассказать вам!.. Что я только наболтала!.. Прошу вас, Кристоф, забудьте! Никому ничего не говорите…
   — Не бойтесь. Ваша тайна для меня священна, — сказал Кристоф, пожимая ей руку.
   Госпожа Арно отвернулась, стыдясь своей откровенности. Немного погодя она сказала:
   — Не надо было говорить… Но, понимаете, мне хотелось доказать вам, что даже в самых дружных семьях, даже у женщин… которых вы уважаете, Кристоф… даже у них бывает не только минутное помрачение, как вы говорите, а подлинные терзания, да такие, которые нередко толкают на безумства и губят жизнь одного, а то и двух человек. Не будьте слишком строги. Люди очень мучают друг друга, даже когда любят по-настоящему.
   — По-вашему, надо жить одиноко, каждый сам по себе?
   — Это для нас еще хуже. Когда женщина живет одна, борется за жизнь, как мужчина, а часто и против мужчины, для нее это ужас, потому что наше общество не освоилось с этой мыслью и в большинстве своем относится к ней враждебно…
   Госпожа Арно замолчала, подавшись вперед и устремив глаза на пламя камина; потом начала снова, глуховатым голосом, запинаясь, останавливаясь, однако договорила до конца:
   — Но мы-то ведь тут ни при чем, женщина живет так не по своей прихоти, а по необходимости; она вынуждена зарабатывать себе на хлеб самостоятельно, обходиться без помощи мужчины — бедные мужчинам не нужны. Она обречена на одиночество, но радости оно ей не дает; стоит только женщине наравне с мужчиной воспользоваться своей независимостью, даже самым невинным образом, как поднимется шум; ей все запрещено. У меня есть подружка, учительница в провинциальном лицее; она там задыхается в одиночестве, как будто ее заперли в душную темницу. Буржуазия на порог к себе не пускает тех женщин, которые пытаются жить своим трудом; она открыто выказывает им презрительное недоверие; каждый их шаг толкуется недоброжелательно; преподаватели мужского лицея сторонятся своих коллег-женщин то ли из боязни сплетен, то ли из скрытой враждебности, а то еще и потому, что одичали, привыкли к сидению в кафе, к вольным разговорам, устают за день от работы, а женщины-интеллигентки им надоели и опротивели. Бедняжки и друг другу становятся ненавистны, особенно когда они принуждены жить вместе в коллеже. Начальница обычно не способна понять нежную душу юных учительниц, и те доходят до отчаяния в первые годы безрадостного труда и чудовищного одиночества; они молча изнемогают от тоски, а начальница даже не пытается помочь им и вдобавок называет их гордячками. Никому они не нужны. Замуж они не могут выйти, у них нет ни приданого, ни знакомств. Не могут найти интереса и утешения в умственной жизни: слишком много времени отнимает работа. Если не иметь опоры в религии или в особо развитом чувстве долга — я бы сказала даже ненормально, болезненно развитом, потому что полное самопожертвование противоестественно, — это значит быть похороненной заживо… Итак, исключим умственный труд. Что может дать женщине благотворительность? Одни разочарования, если женщина слишком правдива, чтобы довольствоваться официальной или светской благотворительностью, человеколюбивыми фразами, гнусной смесью развлечения, филантропии и казенщины, если ей претит возиться с нищетой, в промежутке между двумя флиртами! Но когда она наберется храбрости и отправится одна взглянуть на эту самую нищету, о которой знает понаслышке, какое непереносимое зрелище представится ей! Поистине ад. И чем тут можно помочь? Она тонет в этом море отчаяния. Однако она пытается бороться, спасти хоть кого-нибудь из обездоленных, надрывается для них, вместе с ними идет ко дну. Счастье ее, если ей удастся спасти одного или двух! А кто спасет ее? Кому охота ее спасать? Но ведь она тоже настрадалась и чужими страданиями и своими. Чем больше веры старается она внушить другим, тем сильнее разочаровывается сама. Обездоленные цепляются за нее, ей же не за что ухватиться. Никто не протянет ей руки. Случается, в нее даже бросят камень… Вы ведь знавали, Кристоф, ту чудесную женщину, которая посвятила себя самому неблагодарному и самому доблестному из дел милосердия: она давала пристанище роженицам — проституткам с улицы. От этих несчастных отмахивается официальная благотворительность, да они и сами часто боятся официальной благотворительности, а та женщина старалась спасти их физически и нравственно, оставить при них детей, пробудить в них материнское чувство, создать им домашний очаг и честную, трудовую жизнь. Она не жалела сил на выполнение этой тяжкой задачи, а взамен видела одни огорчения и неприятности. (Много ли их удается спасти, и многие ли хотят, чтобы их спасали! А сколько умирает младенцев, ни в чем не повинных и отверженных с рождения!..) Эта подвижница взвалила на себя все бремя людских страданий, решила добровольно искупить преступления чужого эгоизма, и как же, вы думаете, к этому отнеслись? Злобная молва обвинила ее в том, что она наживается на своем начинании и даже на своих подопечных. Ей пришлось покинуть насиженное место, она уехала, отчаявшись во всем… Вы не представляете себе, какую борьбу приходится выдерживать самостоятельным женщинам против современного общества — общества косного и жестокого. Оно отмирает, а последние остатки сил тратит на то, что мешает жить другим.
   — Не думайте, мой друг, что это удел исключительно женщин. Всем нам знакома эта борьба. Но я-то знаю, где можно найти прибежище.
   — Где?
   — В искусстве.
   — Прибежище для вас, а не для нас. Да и среди мужчин оно доступно очень немногим.
   — Взгляните на нашу общую приятельницу Сесиль. Она вполне счастлива.
   — Почем вы знаете? Нельзя судить так опрометчиво. Да, она не падает духом, не носится со своими горестями и не жалуется, а вы отсюда уже делаете вывод, что она счастлива! Конечно, она счастлива тем, что у нее есть здоровье и силы для борьбы. Но вы не знаете всего, с чем ей приходится бороться. Да и почему вы думаете, что она рождена для искусства, для этой жизни, полной превратностей? Искусство! Есть же такие женщины, которые жаждут стать писательницами, актрисами, певицами. Им кажется, что это верх блаженства! Бедняжки! Значит, они уже совсем обездолены, и им не на что излить свою потребность в любви… Искусство! Да на что нам искусство, разве оно заменит рее остальное? На свете только одно может заставить забыть все, все остальное — обожаемое маленькое существо.
   — Как видите, этим не всегда удовлетворяются.
   — Не всегда, конечно… Женщины вообще не очень счастливы. Трудно быть женщиной. Куда труднее, чем быть мужчиной. Вы это плохо понимаете. Вас может целиком поглотить какая-нибудь отвлеченная страсть, какая-нибудь деятельность. Вы совершаете насилие над своей природой, но вам это дает особое удовлетворение. А для нормальной женщины это слишком мучительно. Человек не может безнаказанно подавлять часть своего «я». Нам, женщинам, мало одностороннего счастья. В нас живет много душ. А у вас душа одна, более сильная, в своей силе доходящая порой до грубости, до бесчеловечности. Я преклоняюсь перед вами. Но не будьте так эгоистичны! Вы сами не сознаете своего эгоизма и даже не замечаете, как мучаете нас.
   — Что поделаешь! Не наша вина.
   — Да, не ваша, милый мой Кристоф. Не ваша и не наша. Все дело, видите ли, в том, что жизнь — очень сложная штука. Говорят: живите естественной жизнью. А что это значит — естественной?
   — Вы правы. Все в нашей жизни неестественно. Безбрачие неестественно. И брак не более естествен. А в свободном союзе сильные по-хищнически расправляются со слабыми. Да и само общество наше сложилось отнюдь не естественным путем: оно дело наших рук. Говорят, человек — животное общественное. Какая чушь! Ему пришлось стать таким, чтобы выжить. Он сделался общественным животным ради выгоды, ради удовольствия, ради самозащиты, ради того, чтобы возвысить свой род. При этом он был вынужден взять на себя кое-какие обязательства. Но природа бунтует и мстит за насилие. Природа создана не в угоду человеку. Мы пытаемся обуздать ее, боремся с нею и, разумеется, часто бываем биты. Что тут делать? Надо быть сильным.
   — Надо быть добрым.
   — О, господи! Быть добрым, сорвать с себя броню эгоизма, дышать полной грудью, любить жизнь, свет, свой скромный труд и тот уголок земли, куда врастаешь корнями! И если нельзя развернуться вширь, так стремиться вглубь и ввысь, как дерево, когда ему тесно, тянется к солнцу!
   — Да. И главное — любить друг друга. Пусть бы мужчина понял по-настоящему, что он брат женщине, а не только ее добыча, как и она не его добыча. Пусть бы они оба смирили свою гордость, поменьше думали о себе и побольше о другом!.. Мы слабы — так будем друг другу поддержкой. Не станем отворачиваться от того, кто пал, а скажем ему: «Мужайся, друг. Все обойдется».
 
 
   Оба замолчали; они сидели у камина, котенок между ними, и все трое, не шевелясь, сосредоточенно смотрели на огонь. Последние вспышки пламени точно взмахами крыла ласкали худенькое лицо г-жи Арно, порозовевшее от непривычного волнения. Она сама удивлялась своей откровенности. Никогда этого с ней не бывало. И никогда больше не будет.
   Она положила руку на руку Кристофа и спросила:
   — Куда вы денете ребенка?
   Вот о чем думала она с самого начала. Она говорила, говорила, как в дурмане, она словно переродилась. А думала только об одном. С первых же слов Кристофа она сочинила целый роман. Она думала о ребенке, брошенном матерью, о том, какое счастье было бы растить его, обвить эту детскую душу своими грезами и своей любовью. Мысленно она усовещивала себя: «Нет, это дурно, нельзя радоваться чужому горю».
   Но не могла сладить с собой. Она говорила, говорила, а сердце замирало, упоенное надеждой.
   — Мы, понятно, уже об этом думали, — сказал Кристоф. — Бедный малыш! Мы с Оливье не способны заниматься его воспитанием. Ему нужен женский уход. Я и решил: наверно, кто-нибудь из наших приятельниц не откажется нам помочь…
   Госпожа Арно затаила дыхание.
   — Я хотел поговорить с вами, — продолжал Кристоф. — А тут как раз пришла Сесиль. Когда она все узнала и увидела ребенка, она так разволновалась, так обрадовалась и сказала мне: «Кристоф…»
   Кровь застыла в жилах г-жи Арно: она не слышала того, что сказала Сесиль; все поплыло у нее перед глазами. Ей хотелось крикнуть:
   «Нет, нет, отдайте его мне!..»
   А Кристоф все говорил. Она не слышала его слов. Но потом сделала над собой усилие. Вспомнила признания Сесили и подумала:
   «Ей это нужнее, чем мне. У меня ведь есть мой милый Арно… и мой домашний уют… И потом, я старше ее…»
   Улыбнувшись, она сказала:
   — Это очень хорошо.
   Но огонь угас в камине, угас и розовый отблеск на ее лице. На этом милом усталом лице осталось только привычное выражение безропотной доброты.
 
 
   «Моя подруга изменила мне».
   Эта мысль не давала жить Оливье. Тщетно Кристоф из любви к нему стыдил и распекал его.
   — Что поделаешь! — говорил он. — В конце концов, измена друга — такая же обычная неприятность, как болезнь, бедность, как необходимость бороться с дураками. Надо быть вооруженным против этой беды. И жалок тот, кто не может ей противостоять.
   — Да, ты прав. В любви у меня нет гордости… Да, я жалкий человек, мне нужна любовь, без нее я не могу жить.
   — Твоя жизнь не кончена — у тебя еще найдется, кого любить.
   — Я больше никому не верю. Друзей нет.
   — Оливье!
   — Прости. В тебе я не сомневаюсь. Хотя бывают минуты, когда я сомневаюсь во всем… даже в себе… Но ты-то сильный, тебе никто не нужен, ты можешь обойтись и без меня.
   — Она еще лучше без тебя обходится.
   — Какой ты жестокий, Кристоф!
   — Дорогой мой, я нарочно мучаю Тебя, чтобы ты возмутился наконец. Ведь это же черт знает что, это просто позор — жертвовать теми, кто тебя любит, собственную свою жизнь приносить в жертву человеку, которому на тебя наплевать.
   — Какое мне дело до тех, кто меня любит? Я-то люблю ее.
   — Работай. Тебя многое интересовало когда-то…
   — И перестало интересовать. Я устал. Я как будто вне жизни. Все кажется мне бесконечно далеким. Я смотрю и не понимаю. Мне дики люди, которые не устают изо дня в день, как заведенная машина, тянуть ту же бессмысленную лямку, ведут газетную полемику, гонятся за убогими развлечениями, страстно ратуют за или против кабинета министров, за или против какой-нибудь книги или актрисы… Ах! Каким я себя чувствую старым! У меня ни на кого нет ни злобы, ни обиды: все мне наскучило. Я ощущаю только пустоту… Писать? К чему? Кто меня поймет? Я писал для нее одной, всем, чем я был, я был для нее… А теперь все пусто. Я устал, Кристоф, устал. Мне хочется спать.
   — Ну и поспи, мой милый! А я постерегу твой сон.
   Но спать Оливье совсем не мог. Ах, если бы тот, кто страдает, мог спать месяцами, спать до тех пор, пока следы горя не изгладятся из его обновленной души, пока он не станет другим! Но никто не в силах даровать ему такой сон; да он и сам бы отказался от этого дара. Для него горше всего лишиться своего горя. Оливье был точно больной, которого держит на ногах лихорадка. Это и была настоящая лихорадка, она находила на него приступами, в одни и те же часы, особенно к вечеру, когда начинает смеркаться. Он бродил разбитый, отравленный любовью, терзаясь воспоминаниями, перебирая все те же мысли, точно слабоумный, который без конца жует и никак не может проглотить один и тот же кусок, ибо все его умственные силы подавлены, поглощены одной неотвязной мыслью.
   На месте Оливье Кристоф только озлился бы и, не задумываясь, взвалил всю вину на ту, что была причиной его несчастья. Оливье, как человек более проницательный и справедливый, понимал, что тут есть доля и его вины и что несчастен не он один — Жаклина тоже по-своему жертва, его жертва. Она вручила ему свою судьбу, а как он ею распорядился? Если он не мог дать ей счастье, зачем он связал ее жизнь со своей? Она была права, порвав узы, причинявшие ей страданья.
   «Она не виновата, — думал он. — Виноват я. Я недостаточно сильно любил ее, хоть и любил сильно. Но любил не так, как надо, раз не сумел внушить ей ответную любовь».
   Итак, он обвинял себя, и, возможно, обвинял справедливо, но что проку осуждать прошлое? Это не мешает при случае повторить все те же ошибки, зато мешает жить. Сильный человек забывает зло, которое ему причинили, а также, к сожалению, забывает и то зло, которое причинил он сам, едва убедится, что оно непоправимо. Но силу дает не разум, а страсть. Любовь и страсть только отчасти сродни друг другу и редко идут рука об руку. Оливье любил; и силы у него хватало лишь для того, чтобы обратить эту силу против самого себя, — он впал в состояние такой апатии, что оказался беззащитен против всяческих немощей. Инфлуэнца, бронхит, воспаление легких разом навалились на него. Он прохворал часть лета. Кристоф с помощью г-жи Арно самоотверженно ухаживал за ним; болезнь удалось пресечь; но против душевного недуга друзья были бессильны; мало-помалу их утомила и даже стала тяготить эта постоянная грусть, им захотелось бежать прочь.
   Горе создает вокруг человека своего рода пустыню. Людям внушает безотчетный ужас чужое горе, как будто оно заразительно; во всяком случае, оно надоедает, хочется быть подальше от него. Очень немногие снисходительны к чужим страданиям. Повторяется извечная история с друзьями Иова. Элифаз Феманитянин обвиняет Иова в том, что он нетерпелив. Вилдад Савхеянин утверждает, что несчастия Иова — кара за грехи. Софар Наамитянин уличает его в самомнении. «Тогда воспылал гнев Елиуя, сына Варахиилова, Вузитянина из племени Рамова: воспылал гнев его на Иова за то, что он оправдывал себя больше, нежели бога». Мало людей, способных скорбеть по-настоящему. Много званых, мало избранных. Оливье принадлежал к числу последних. По меткому выражению некоего мизантропа, «казалось, ему нравится быть обиженным. Мало проку разыгрывать из себя страдальца — только становишься ненавистен людям».
   О своих переживаниях Оливье не мог говорить ни с кем, включая и самых близких. Он видел, что им убийственно скучно его слушать. Даже лучшего его друга Кристофа раздражала такая упорная и назойливая скорбь. К тому же Кристоф знал, что не годится в утешители. По правде говоря, этот великодушный человек, сам немало перестрадавший, не мог по-настоящему понять страдания друга. Таково бессилье человеческой природы! Как бы ни были вы добры, жалостливы, вдумчивы, сколько бы вы ни выстрадали, все равно вам не станет больно оттого, что ваш друг мается от зубной боли. Если болезнь затягивается, вы склонны сделать вывод, что больной несдержан и нетерпелив. Тем паче, когда боль не внешняя, а скрытая в тайниках души! Тот, кого это не задевает непосредственно, возмущается, как можно портить себе кровь из-за чувства, до которого ему лично нет дела. А для успокоения собственной совести говорит:
   — Что я могу поделать? Никакие мои уговоры не помогают.
   Уговоры и не могут помочь. Облегчить страдания возможно, лишь любя того, кто страдает, любя попросту, не стараясь что-то внушить ему, исцелить его, а только любя и жалея. Любовь — единственное лекарство от ран, нанесенных любовью. Но источник любви способен иссякнуть даже у тех, кто любит всей душой: ее запасы не беспредельны. После того как друзья устно или письменно высказали однажды все слова участия, какие только могли подыскать, а следовательно, выполнили, по их мнению, свой долг, они благоразумно устраняются, и вокруг страдальца, точно вокруг преступника, образуется пустота. Но друзьям все-таки немножко стыдно за свою малую помощь, и потому они помогают, но все меньше и меньше, чтобы скорбящий друг забыл о них, и сами стараются забыть о нем. А если горе оказывается упорным и отголоски его назойливо проникают сквозь все стены, друзья в конце концов строго осудят друга за слабость, за неуменье переносить испытания. Если же горе окончательно сломит его, к их искренней жалости неизбежно примешается оттенок презрения:
   «Бедняга! Я не думал, что он так малодушен».
   При этом всеобщем себялюбии какое несказанное облегчение может принести просто ласковое слово, ненавязчивая забота, взгляд, в котором прочтешь жалость и любовь! Только тут узнаешь цену доброте. Как все ничтожно рядом с нею!.. Именно доброта сближала Оливье с г-жой Арно больше, чем с остальными, даже больше, чем с Кристофом. Хотя Кристоф прилагал похвальные усилия к тому, чтобы быть терпеливым, и из любви к Оливье не показывал ему, что думает о нем, Оливье тонким чутьем, еще обострившимся от страданий, угадывал, какая борьба происходит в душе Кристофа, как тяготит его присутствие тоскующего друга. Этого было достаточно, чтобы он сам отдалился от Кристофа и порой едва сдерживался, чтобы не крикнуть: «Уходи прочь!»
   Так горе нередко разлучает любящие сердца. Когда сортируют зерно, то в одну сторону откладывают то, что жизнеспособно, в другую — то, что обречено умереть. Жестокий закон жизни сильнее любви! Мать, видя, как умирает сын, а друг, видя, как тонет друг, и убедившись, что спасение невозможно, все-таки не забывают о собственном спасении и не умирают вместе с ними. Но ведь сын, друг им дороже собственной жизни…
   При всей своей огромной любви к другу Кристоф минутами не выдерживал и убегал от Оливье. Он был слишком сильным, слишком здоровым человеком и задыхался в этой застойной тоске. Как ему потом бывало стыдно! Он казнил себя и, не зная, на ком выместить досаду, рвал и метал при мысли о Жаклине. Несмотря на мудрые речи проницательной г-жи Арно, он по-прежнему осуждал Жаклину, как это свойственно молодым, цельным и страстным людям, еще недостаточно познавшим жизнь, а потому беспощадным к житейским слабостям.
   Он навещал Сесиль и порученного ее попечениям ребенка. Став приемной матерью, Сесиль преобразилась — помолодела, повеселела, казалась женственнее, мягче. Уход Жаклины не пробудил в ней затаенной надежды на счастье. Она знала, что мысли о Жаклине больше отдаляют от нее Оливье, чем присутствие самой Жаклины. Впрочем, буря, взбудоражившая ее, улеглась, критическая минута прошла, чему способствовал и плачевный пример Жаклины; привычное спокойствие вернулось к ней, и она уже сама толком не понимала, что же вывело ее из равновесия. Весь свой нерастраченный запас любви Сесиль отдала ребенку. С присущей женщинам чудесной силой воображения и проникновения она в этом крошечном существе видела любимого человека, словно сам он был в ее власти, слабый, беспомощный, принадлежал ей и она могла любить его, страстно любить любовью такой же чистой, как душа этого младенца, как его ясные глазки — брызги света… Конечно, была в ее чувстве и доля грустного сожаления. Ах! Будь это дитя ее плотью и кровью!.. Но и так тоже было хорошо.
   Кристоф смотрел теперь на Сесиль совсем иными глазами. Ему вспоминались насмешливые слова Франсуазы Удон:
   «Вы с Филомелой словно рождены быть мужем и женой. Понять не могу, почему вы не влюбились друг в друга?»
   Но Франсуаза лучше Кристофа могла ответить на этот вопрос: такие, как Кристоф, редко любят тех, с кем им может быть хорошо; гораздо чаще они любят тех, с кем им бывает плохо. Противоположности привлекают друг друга; природа стремится к самоистреблению, она предпочитает полнокровную жизнь, беспощадно сжигающую себя, жизни благоразумной, которая боится себя растратить. И закон таких людей, как Кристоф, — жить возможно интенсивнее, а не возможно дольше.
   Кристоф был менее проницателен, чем Франсуаза; он считал, что любовь — безжалостная, слепая сила. Она соединяет людей, ненавистных друг другу. И разлучает тех, кто сделан из одного, теста. По сравнению с тем, что любовь уничтожает, ее вдохновляющая сила не так уж велика. Счастливая любовь расслабляет волю. Несчастная — разбивает сердце. Где же ее блага?
   Но в разгар своих поношений он увидел насмешливую и ласковую улыбку любви, говорившую ему:
   «Неблагодарный!»
 
 
   Кристофу пришлось еще раз скрепя сердце побывать на вечере в австрийском посольстве. Филомела исполняла песни Шуберта, Гуго Вольфа и Кристофа. Она радовалась и своему успеху и успеху Кристофа, который стал теперь любимцем избранного круга. И даже среди широкой публики имя Кристофа становилось известнее день ото дня; такие, как Леви-Кэр, уже не могли игнорировать его. Произведения его исполнялись в концертах; одну вещь приняли к постановке в Комической опере. Незримые нити участия тянулись к нему. Таинственный друг, не раз выручавший его, по-прежнему во всем ему помогал. Не раз Кристоф ощущал содействие чьей-то любящей руки: кто-то опекал его, а сам упорно держался в тени. Кристоф пытался дознаться, кто же этот друг, но тот, по-видимому, был обижен, что Кристоф спохватился слишком поздно, и оставался неуловим. Впрочем, Кристофа отвлекали другие заботы: мысли об Оливье, мысли о Франсуазе; как раз в это утро он прочел в газете, что Франсуаза тяжело заболела в Сан-Франциско; он рисовал себе, как она лежит одна в номере гостинице, в чужом городе, и никого не хочет видеть, не хочет писать друзьям, стиснув зубы, лежит одна и ждет смерти.
   Под гнетом таких мыслей он искал уединения и нашел себе прибежище в маленькой отдаленной гостиной. Тут в полутемном уголке, отгороженном вечнозелеными растениями и цветами, он стоял, прислонясь к стене, и слушал чудесный, задушевный и страстный голос Филомелы — она пела шубертовскую «Липу»; прозрачная музыка будила грусть воспоминаний. Напротив, в большом трюмо отражались огни и оживленные лица в соседней зале. Но Кристоф не видел ничего; он углубился в себя, и перед глазами его стояла пелена слез… И вдруг, подобно ветвям старой шубертовской липы, он весь затрепетал, сам не зная отчего, побледнел и несколько мгновений простоял, не шевелясь. Потом туман перед глазами рассеялся, он увидел в зеркале таинственную женщину-друга, смотревшую на него… Друг? Но кто же она? Он понимал только одно, что она и есть тот самый друг и что он знает ее; и, глядя ей в глаза, он стоял, прислонясь к стене, и дрожал. Она улыбалась. Он не видел черт ее лица, ее фигуры, не видел, какого цвета у нее глаза, высокая она или маленькая, как одета. Он видел только одно: неземную доброту ее сострадательной улыбки.
   И от этой улыбки у Кристофа вдруг всплыло далекое воспоминание раннего детства… Ему лет шесть-семь, он в школе и чувствует себя очень несчастным, его только что обидели и отколотили другие школьники, мальчишки постарше и посильнее; все смеялись над ним, а учитель несправедливо наказал его; остальные играют, он же забился в уголок, сидит один-одинешенек и плачет тихонько. Только одна девочка, всегда какая-то грустная, не пошла играть с другими (она, как живая, стояла перед ним сейчас, хотя он ни разу с тех пор не вспоминал о ней; большеголовая коротышка, светлые, почти белые волосы и ресницы, водянисто-голубые глаза, бледные щеки, толстые губы, лицо скуластое, одутловатое и красные руки); засунув большой палец в рот, она долго смотрела, как он плачет; потом положила ручонку ему на голову и сказала застенчиво, торопливо, с такой же точно сострадательной улыбкой: