Такого рода мысли, высказанные Франсуазой, были созвучны мыслям Кристофа, стремившегося теперь к коллективному искусству, создаваемому в тесном общении с людьми и ради этого общения. То, что поверяла ему Франсуаза, помогало Кристофу улавливать тайну взаимодействия, которое возникает между зрителем и актером. Несмотря на всю трезвость ума и полное отсутствие иллюзий, Франсуаза все-таки ощущала власть взаимного внушения, волны братского понимания, которые соединяют актера со зрительным залом, так что голос актера, возносящийся над великим молчанием многих тысяч человеческих душ, становится их собственным голосом. Разумеется, такое чувство появлялось у нее очень редко, оно возникало отдельными проблесками и почти никогда не повторялось в том же месте той же пьесы. В остальное время это было ремесло без души, рассудочная и холодная техника. Но увлекательно именно такое исключение — яркая вспышка, при свете которой открывается бездна, единая душа многих миллионов людей, чья сила на миг воплощается в вас.
   Вот эту единую душу и должен выражать большой художник. Идеалом такого художника является древний аэд, отождествляющий себя со всеми теми, для кого он поет, аэд, который, освобождаясь от своего «я», проникается коллективными страстями, бушующими над миром. Франсуаза особенно остро ощущала эту потребность, потому что она-то была неспособна на такое самоотречение и всегда играла только себя. Буйное цветение субъективной лирики за последние полтора столетия приобрело какой-то болезненный характер. Признак нравственной высоты — это способность сильно чувствовать и с такой же силой обуздывать себя, быть сдержанным в речах и целомудренным в мыслях, не кичиться ими, уметь взглядом, словом, исполненным глубокого смысла, без детской восторженности, без женских излияний, говорить для тех, кому все понятно с полуслова, для настоящих людей. Современная музыка, которая говорит больше всего о себе и назойливо сует всюду личные тайны, лишена стыдливости и лишена вкуса. Она напоминает больных, которые не устают говорить о своих болезнях и описывают их с противными и смешными подробностями. Франсуаза, не будучи музыкантшей, усматривала чуть ли не признак упадка в том, что музыка развивается за счет поэзии, питается ею, точно нарост. Кристоф возражал, но, пораздумав, готов был признать в этом долю правды. Первые Lieder, написанные на слова Гете, были сдержанны и точны; вскоре Шуберт извратил их романтической чувствительностью, Шуман — девичьей томностью, и так вплоть до Гуго Вольфа все нарастало тяготение к нарочитой декламации, к непристойному самоанализу, старание осветить малейшие закоулки своей души. С сердечных тайн сорваны все покровы. То, что было в строгих словах сказано Софоклом, ныне горланят менады, нахально щеголяя своей наготой.
   Кристоф немного стыдился этого искусства, чувствуя, что и сам заражен им; не думая возвращаться вспять (нелепое и противоестественное желание), он черпал силы у тех гениальных мастеров прошлого, которые были горделиво скрытны в своем творчестве и причастны к великому коллективному искусству. Так, Гендель пренебрег слезливым ханжеством своей эпохи и своей нации, написав монументальные хоры и оратории, эти героические эпопеи, пропетые народами для народов. Но нелегко было найти темы, способные, как Библия во времена Генделя, пробудить чувства, общие для всех современных народов. У современной Европы нет больше общей книги — ни поэмы, ни молитвы, ни вероучения, которые были бы достоянием всех. Позор для писателей, художников и мыслителей современности! Никто не писал, никто не мыслил для всех. Один лишь Бетховен оставил несколько страниц нового Евангелия, дарящего утешение, но понятно оно только музыкантам, большинство же людей никогда не прочтет его. Вагнер попытался создать на своем байрейтском холме религиозное искусство, объединяющее всех людей. Но его великому духу были слишком уж присущи все пороки упадочной музыки и философии его времени, и на священный холм пришли не галилейские рыбаки, а фарисеи.
   Кристофу было ясно, что именно нужно делать, но ему недоставало помощи поэта и приходилось творить своими силами, в пределах одной только музыки. А музыка, что бы ни утверждали, пользуется отнюдь не общедоступным языком, — нужна тетива слов, чтобы стрелы звуков могли проникнуть во все сердца.
   Кристоф задумал цикл симфоний на темы обыденной жизни. Между прочим, он собирался написать Домашнюю симфонию — только на свой лад, иначе чем Рихард Штраус. Он вовсе не думал с кинематографической точностью, пользуясь условной азбукой, воплотить в музыке картину семейной жизни, где музыкальные темы, по прихоти автора, соответствовали бы различным персонажам. Все это казалось Кристофу ученым ребячеством, которым забавлялся великий мастер контрапункта… Он хотел изобразить не каких-то определенных людей и их поступки, а чувства, знакомые всем, в которых каждый может услышать отголоски своей души. Первая часть говорила о мирном и простодушном счастье молодой любящей четы, о ее сладострастной нежности, о вере в будущее. Вторая часть была элегия на смерть ребенка. Кристофу претили реалистические изыски в выражении горя; отдельные образы у него отсутствовали; была лишь великая скорбь — ваша, моя, любого человека, — перед лицом несчастья, которое постигает или может постичь всех. Душа подавлена отчаянием; но вот она выпрямляется тяжким усилием воли, приносит свое страдание в дар богу и мужественно продолжает свой путь в непосредственно вытекающей из второй части энергичной фуге с четким рисунком и властным ритмом, постепенно захватывающим все существо человека и приводящим его сквозь битвы и слезы к мощному маршу, полному несокрушимой веры. В финале изображены сумерки жизни. Здесь вновь возникают темы первой части, темы трогательной надежды и нестареющей любви, но теперь в них чувствуется большая зрелость и как бы усталость от жизни; они пробиваются из мрака скорби, увенчанные сиянием, и, точно цветущий сноп, возносят в небеса гимн благоговейной любви к жизни, которой нет конца.
   Кроме того, Кристоф старался найти в древних книгах величавые, простые и человечные сюжеты, встречающие отзвук в каждом сердце. Выбрал он два: «Иосифа» и «Ниобею». Но тут, кроме отсутствия поэта, вставала и другая проблема, чреватая опасностями, — проблема сочетания поэзии и музыки. Разговаривая об этом с Франсуазой, он вспомнил, как некогда набрасывал с Коринной[36] план музыкальной драмы, — нечто среднее между речитативной оперой и разговорной драмой, где искусство свободной речи сочеталось бы со свободной музыкой; о таком виде искусства не помышляет почти никто из современных композиторов, а рутинеры-критики, начиненные вагнерианством, отвергают его. Это искусство новаторское, ибо тут надо было не просто идти по стопам Бетховена, Вебера, Шумана и Бизе, как бы гениально ни владели они формой мелодрамы; не прилаживать какую попало декламацию к какой попало музыке, лишь бы любой ценой, с помощью самых вульгарных фиоритур, угодить на вульгарный вкус публики — нет, тут надо было создать новый жанр, где музыкальные голоса сочетались бы с близкими им по звучанию инструментами и где бы их мелодическим строфам тактично вторили мечты и вздохи музыки. Само собой разумеется, что такая форма приемлема только для очень ограниченного круга сюжетов, ибо ее назначение — передать благоуханную поэзию души в минуты сокровенных раздумий. Это самый строгий и аристократический вид искусства. Ясно, что оно вряд ли способно расцвести в такую эпоху, когда, невзирая на самообольщения современных деятелей искусства, тон все-таки задают пошляки и выскочки.
   Возможно, что и Кристоф был мало пригоден для такого рода искусства, — самый характер его дарования, его плебейская мощь служили тому помехой. Он лишь стремился к этому искусству и с помощью Франсуазы сделал кое-какие наброски.
   Так, он воплотил в музыке некоторые страницы Библии, почти ничего не изменив в них, — например, ту бессмертную сцену, когда Иосиф открывается братьям, когда он, после всего пережитого, изнемогая от волнения и любви, шепчет слова, которые без слез не мог читать в старости Толстой:
   «Я больше не могу… Слушайте: я — Иосиф. Жив ли еще отец мой? Я брат ваш, ваш давно потерянный брат… Я — Иосиф…»
 
 
   Прекрасная свободная связь Франсуазы и Кристофа не могла быть прочной. Правда, им случалось ощущать вместе полноту жизни, но они были слишком разными людьми и при этом одинаково несдержанными, что вызывало частые столкновения. Эти столкновения никогда не доходили до грубости. Кристоф уважал Франсуазу, а Франсуаза, хоть и могла быть жестокой, ни за что на свете не причинила бы зла тем, кто был добр к ней. К тому же оба они обладали чувством юмора. Франсуаза первая смеялась над собой. И вместе с тем не переставала терзаться, не могла изжить свою страсть к прежнему любовнику, не могла забыть этого подлеца, — ей было мучительно такое унижение, а еще больше — мысль, что Кристоф догадывается об ее тайне.
   Кристоф видел, что она по целым дням молчит, уйдя в себя, погрузившись в свои горькие думы, и не понимал, чего ей недостает для счастья. Ведь она достигла всего. Стала знаменитой артисткой, ее окружают лесть и поклонение…
   — Все это так, — отвечала она, — но я не принадлежу к тем прославленным актрисам с душой торговок, для которых театр — та же коммерция. Им ничего больше не надо — только бы занять первое место, выйти замуж за богатого буржуа и, как nec plus ultra[37], получить крест, который дают за храбрость. А для меня этого мало. Для неглупого человека удача значит еще меньше, чем неудача. Тебе не к чему это объяснять!
   — Конечно, — отвечал Кристоф. — Боже ты мой! Такой ли воображал я славу в детские годы! Я страстно жаждал ее, я благоговел перед ней! Она мне казалась ослепительной! Я обожал ее издалека, как святыню… А, да что там!.. И все-таки одно в ней поистине прекрасно: она дает возможность сделать что-то хорошее.
   — Да что ты можешь сделать? Допустим, ты победил. Ну, а дальше? Ничто не изменилось. Театры, концерты — все осталось, как прежде. Только одна мода сменила другую. Тебя либо не поняли, либо, едва поняв, сразу же занялись другим… А разве сам ты понимаешь своих собратьев по искусству? Они, во всяком случае, тебя не понимают. И меньше всего понимают те, кто тебе особенно дорог! Вспомни хотя бы твоего Толстого…
   Кристоф писал Толстому. Он преклонялся перед ним, плакал, читая его книги, и, послав ему свои Lieder, попросил разрешения положить на музыку одну из его сказок для народа. Толстой не ответил, как Гете не ответил Шуберту и Берлиозу, пославшим ему свои лучшие творения. Толстой пожелал послушать музыку Кристофа — она показалась ему непонятной, раздражающей. Ведь он и Бетховена называл декадентом, а Шекспира шарлатаном. Зато он одобрял тех жеманников, чьими вещицами для клавесина услаждал свой слух Король-Парик, и считал «Дневник горничной» истинно христианской книгой…
   — Великим людям мы не нужны, — говорил Кристоф, — поневоле нам надо думать о других.
   — О ком? О мещанах, заслоняющих нас от жизни? Играть, творить для такой публики, ради нее губить свою жизнь! Да это же обидно!
   — Э! Я этих людей вижу насквозь не хуже, чем ты, — возражал Кристоф, — но ничуть не огорчаюсь. Не так уж они плохи!
   — Славный ты мой немецкий оптимист! Учитель Панглос!
   — Они такие же люди, как я. Почему они меня не поймут?.. А если и не поймут, отчаиваться мне, что ли? Среди сотен тысяч таких людей непременно найдутся две-три сочувствующие души, и этого мне вполне достаточно, — ведь достаточно форточки, чтобы впустить в комнату свежий воздух… Вспомни неискушенных зрителей, подростков, простодушных старушек и старичков. Твое появление, твой голос, ты сама как воплощение трагической красоты — все это возносит их над скудостью будничного прозябания. Вспомни, наконец, себя ребенком! Ведь приятно же нести другим, пусть даже одному-единственному, то счастье и утешение, какое в свое время кто-то принес тебе?
   — А ты уверен, что найдется такой единственный? Я в конце концов усомнилась и в этом… Разве любят нас даже лучшие из тех, кто нас любит? Как они нас понимают? Понимают ли они нас по-настоящему? Их восторги оскорбительны, им точно так же нравится игра любой комедиантки. Они ставят нас на одну доску с теми ничтожествами, которых мы презираем. Они привыкли валить в одну кучу всех знаменитостей.
   — И все-таки самыми великими потомство признает именно самых великих.
   — На расстоянии все виднее! Горы вырастают по мере того, как отдаляешься от них. Их вышина становится заметнее, но они-то уже далеко… И кто поручится, что это самые великие? Ведь ты же не знаешь тех, кто исчез бесследно?
   — Наплевать! — заявил Кристоф. — Пусть никто не поймет, что я думаю и что собой представляю, важно, что я — это я. У меня есть моя музыка, я люблю ее, верю в нее — она никогда не подведет.
   — Ты-то свободен в своем творчестве, ты можешь делать, что хочешь. А я? Я должна играть все, что мне навязывают, мусолить одно и то же до тошноты. Слава богу, что мы не стали еще вьючными животными, как американские актеры, — ведь они по десять тысяч раз играют «Рипа» или «Роберта Манере» и двадцать пять лет жизни убивают на какую-нибудь одну идиотскую роль. Но и мы уже близки к этому. Наши театры так оскудели! Публика переваривает талант только в самых ничтожных дозах да еще требует, чтобы его приправили всякими модными вывертами… Разве не смешно звучат слова «модный талант»? Какая бессмысленная растрата сил! Ты только подумай, что сделали из Муне, что заставляли его играть всю жизнь? Две-три роли, ради которых стоило жить: Эдип, Полиевкт. А все остальное — чепуха, пошлятина. Сколько великих, замечательных образов мог бы он создать!.. И в других странах не лучше, чем у нас. Что сделали из Дузе? На какие бессмысленные роли растрачены ее силы!
   — По-настоящему ваше назначение состоит в том, чтобы показывать миру истинные произведения искусства, — сказал Кристоф.
   — А мы гибнем зря, без всякой пользы. Как только какое-нибудь из этих истинных произведений попадет на сцену, оно утрачивает всю свою высокую поэтичность, становится лживым. Дыхание толпы иссушает его. Публика душных городов позабыла, что такое простор, природа, здоровая, сочная поэзия, — она требует поэзии театральной, в мишуре и гриме… Ну, хорошо!.. Допустим, я добилась успеха!.. Все равно это не может заполнить жизнь, это не заполняет моей жизни…
   — Ты все думаешь о нем?
   — О ком?
   — Ты же знаешь. О том человеке.
   — Да.
   — Признайся, даже если бы он был с тобой и любил тебя, ты все равно не была бы счастлива и нашла бы предлог для мучений.
   — Возможно… Не знаю, почему я такая! Должно быть, мне слишком много пришлось бороться и терзать себя, и теперь я не нахожу покоя. Во мне вечно живет беспокойство, тревога…
   — Эта тревога жила в тебе, даже когда ты не знала жизни.
   — Пожалуй… Да, верно, она пожирала меня с самого раннего детства, с тех пор как я себя помню.
   — Чего же ты хочешь?
   — Сама не знаю. Хочу того, что мне не по силам.
   — Это и мне знакомо. Подростком я был таким же, — сказал Кристоф.
   — Да, но ты стал взрослым. А я так и осталась вечным недорослем, недоразвитым существом.
   — А кому удавалось развить все свои способности? Счастлив тот, кто знает свои пределы и довольствуется ими.
   — Я перешагнула через эти пределы. И больше не могу. Довольно жизнь насиловала, трепала, калечила меня! А ведь я могла быть обыкновенной женщиной, здоровой и красивой и при этом непохожей на толпу.
   — Не все упущено. Я отчетливо вижу тебя именно такой!
   — Ну, скажи, какой?
   Он описал, какой бы она была при иных условиях, где могла бы развиваться естественно и гармонично, любить, быть любимой и счастливой. Ей было отрадно его слушать. Но немного погодя она сказала:
   — Нет, теперь уже поздно.
   — Что ж, тогда остается сказать себе то, что сказал старик Гендель, когда ослеп:
 
What ever is, is right.[38]
 
   Кристоф подошел к роялю и напел эту фразу. Франсуаза расцеловала его, своего милого необузданного оптимиста. Для нее общение с Кристофом было благом, но она-то причиняла ему зло, — так по крайней мере со страхом думала сама Франсуаза. У нее бывали приступы отчаяния, и она не могла утаить их: любовь лишала ее воли. Ночью она лежала рядом с ним в постели и молчала, скрывая смятение, но он догадывался и умолял ее, свою подругу, такую близкую и такую далекую, разделить с ним гнетущее ее бремя; и тут, не выдержав, она открывала ему душу, рыдала в его объятиях; потом он долгие часы утешал ее, терпеливо, без всякой досады, но под конец это постоянное беспокойство стало угнетать его. Франсуаза боялась, что он заразится ее тоской. Она любила его по-настоящему и не могла допустить, чтобы он страдал из-за нее. Ей предложили ангажемент в Америку; она согласилась, чтобы отрезать себе все пути. Он был унижен тем, что она покидает его. Она тоже чувствовала себя униженной. Почему они не могут дать друг другу полное счастье?
   — Ах ты, мой бедненький! — говорила она, улыбаясь грустно и ласково. — Какие же мы с тобой нескладные! Когда еще найдем мы такой случай, такую чудесную дружбу? Но ничего, ничего не выходит. Такими уж мы уродились дураками!..
   Они посмотрели друг на друга растерянным и печальным взглядом. Засмеялись оба, чтобы не расплакаться, обнялись и расстались со слезами на глазах. Никогда они так не любили друг друга, как в час расставания.
   Когда она уехала, он вернулся к искусству — своему неизменному спутнику… О блаженный покой звездного небосвода!..
   Вскоре Кристоф получил письмо от Жаклины. Писала она ему редко, это было третье по счету письмо, и оно разительно отличалось от предыдущих. Она выражала сожаление, что давно не видела милого Кристофа, и ласково просила заходить, чтобы не огорчать двух любящих его друзей. Кристоф очень обрадовался, но не очень удивился. Он всегда считал, что Жаклина когда-нибудь поймет, как была к нему несправедлива. По этому поводу он вспомнил ехидное замечание деда:
   «Рано или поздно у женщины выпадают светлые минуты, надо только терпеливо выжидать».
   Итак, он отправился к Оливье и был встречен очень радушно. Жаклина выказала ему много внимания, воздерживалась от привычного ей насмешливого тона, боялась сказать что-нибудь обидное для Кристофа, проявила интерес к его занятиям и сделала несколько умных замечаний, когда беседа перешла на серьезные темы. Кристоф решил, что она переродилась. В действительности она только старалась подладиться к нему. До нее дошли слухи о связи Кристофа со знаменитой актрисой, о чем болтали во всех парижских гостиных; и Кристоф явился ей совсем в новом свете — он возбудил ее любопытство. Встретившись с ним, она нашла, что он стал гораздо приятнее. Даже недостатки его приобрели привлекательность в ее глазах. Она обнаружила, что Кристоф талантлив, и задумала обворожить его.
   Отношения молодых супругов не только не улучшились, а стали хуже. Жаклина погибала от скуки. Как одинока женщина! Лишь ребенок заполняет ее жизнь, да и то не может заполнить всецело: если она настоящая женщина, а не только самка, если у нее сложная душа и большая жадность к жизни, ей столько всего нужно сделать, что она не может со всем справиться одна, без посторонней помощи!.. Мужчина, даже самый одинокий, никогда не бывает так одинок — звучащий в нем внутренний голос оживляет для него пустыню; одиночество вдвоем тоже не властно над ним, — он почти его не замечает, продолжая свой монолог. Ему и в голову не приходит, что от звука его невозмутимого голоса молчание становится еще страшнее для его спутницы, а одиночество — еще нестерпимее, потому что для женщины мертвы слова, не оживленные любовью. Он этого не замечает, ведь он не делает из любви ставки всей жизни — его жизнь направлена на другое. А на что женщине направить свою жизнь, свои беспредельные желания, тот огромный запас благодетельных сил, которые все сорок веков, что существует человечество, бесплодно сгорали на алтаре двух кумиров? Один из них — любовь — слишком недолговечен, другой — материнство — неверен в своем величии, ибо тысячам женщин в материнстве отказано, у остальных же оно заполняет лишь считанные годы.
   Жаклина изнывала. Минутами ужас пронизывал ее, как острием меча. Она думала:
   «Зачем я живу, зачем я родилась на свет?»
   И сердце ее больно сжималось.
   «Господи, я сейчас умру, я умираю, господи!»
   Эта мысль преследовала ее, не давала покоя по ночам. Ей снилось, будто она говорит:
   «Сейчас у нас тысяча восемьсот восемьдесят девятый год».
   «Нет, — отвечал ей кто-то, — тысяча девятьсот девятый».
   И она впадала в отчаяние от того, что оказывалась двадцатью годами старше.
   «Скоро всему конец, а я и не жила! На что ушли эти двадцать лет? На что ушла жизнь?»
   Ей снилось, будто она — четыре маленькие девочки и будто все четыре лежат в одной комнате, но в разных кроватках. Все четыре одного роста, и лица у всех одинаковые; только одной из них восемь лет, другой — пятнадцать, третьей — двадцать, четвертой — тридцать. И вдруг — эпидемия. Трое из них уже умерли. Четвертая смотрится в зеркало и с ужасом видит, что нос у нее заострился, щеки впали… значит, она тоже сейчас умрет, и тогда все кончено…
   «На что ушла моя жизнь?..»
   Она просыпалась в слезах; но кошмар не рассеивался, кошмар был явью. На что она растратила жизнь? Кто украл у нее жизнь?.. Ее охватывала ненависть к Оливье, ни в чем не повинному пособнику (пусть не повинному — от этого не легче) — пособнику слепого закона, убивавшего ее. Потом ей самой становилось стыдно, — она была не злой по натуре, но она слишком страдала и не могла удержаться, чтобы не выместить свои страдания на другом человеке, который был привязан к одной с нею тачке и губил ее жизнь, хотя и сам страдал не меньше. После этого она чувствовала себя еще несчастнее, ненавидела себя, но сознавала, что будет поступать еще хуже, если не найдет какого-нибудь выхода. И она ощупью искала выход, цеплялась, как утопающий, за что попало, силилась заняться чем-нибудь, каким-нибудь делом, каким-нибудь существом, которое могло бы в известной мере стать делом ее рук, ее созданием. Она пробовала вновь заняться умственным трудом, изучала иностранные языки, садилась писать статью, рассказ, пробовала рисовать, сочинять музыку… Все напрасно. В первый же день у нее опускались руки. Все это слишком трудно. «Да и что такое книги, произведения искусства? Я не уверена, что люблю их, что они — нечто реальное…» Бывали дни, когда Жаклина оживлялась, говорила, смеялась вместе с Оливье, старалась заинтересоваться разговором, работой мужа, старалась забыться, но не могла, как не могла и плакать… Возбуждение спадало, сердце холодело, и, затаивая дыхание, глядя перед собой сухими глазами, она пряталась от всех. Ей отчасти удалось перевоспитать Оливье. У него появился скептицизм, светскость. Жаклина отнюдь не ставила этого ему в заслугу, а считала, что он такой же безвольный, как она. Вечерами они почти никогда не сидели дома, она влачила по парижским гостиным свою тоскливую тревогу, которую никто бы не угадал под неизменно настороженной, иронической улыбкой. Она искала кого-нибудь, кто полюбил бы ее и удержал над бездной… Напрасно, все напрасно. На ее отчаянный призыв ответом было молчание.
   Кристофа она недолюбливала; ей были противны его грубоватые манеры, его оскорбительная прямота, а главное, его равнодушие. Да, она его попросту не любила, но чувствовала, что он по-настоящему сильный человек, — скала, которую не сокрушит смерть. И ей хотелось ухватиться за эту скалу, за этого пловца, которого не захлестнут волны, или уж вместе с собой увлечь его на дно…
   Кроме того, теперь ей мало было разлучить мужа с его друзьями — она хотела отнять их у него. Даже самых порядочных женщин иногда тянет испытать свою власть и порой перейти за ее предел. Этим превышением власти слабые утверждают свою силу. Женщины себялюбивые и тщеславные ощущают особую, злобную радость, отнимая у мужа дружбу его друзей. Задача нетрудная — достаточно нескольких томных взглядов. Нет такого мужчины, даже сверхпорядочного, который бы не клюнул на приманку. Правда, настоящий друг вряд ли обманет на деле, но помыслом обманет почти неизбежно. И если пострадавший заметит обман, дружбе придет конец; отныне все между ними будет по-иному. Женщина, затеявшая эту опасную игру, чаще всего не идет дальше, а довольствуется тем, что, рассорив друзей, держит обоих в своей власти.