Кристоф был рад встрече с матерью Минны, фрау фон Керих. Он сохранил к ней тайную симпатию, помня ее доброту. Она и теперь не утратила доброжелательности и держала себя естественнее, чем Минна; но в обращении ее с Кристофом по-прежнему был оттенок ласковой насмешки, которая так раздражала его в свое время. Она ни в чем не изменилась с тех пор; у нее остались те же вкусы, и ей казалось немыслимым, что можно уйти дальше, стать лучше. Она противопоставляла прежнего Жан-Кристофа нынешнему и отдавала предпочтение первому.
   Никто вокруг нее внутренне не переменился, кроме Кристофа. А ему была тягостна эта провинциальная косность, ограниченность кругозора. Полвечера хозяева дома занимали его сплетнями о незнакомых ему людях, подмечали все смешное у своих близких и объявляли смешным то, что было непохоже на их собственные нравы и обычаи. Под конец это злобное, мелочное любопытство стало Кристофу невмоготу. Он попытался перевести разговор на свою жизнь за границей, но сразу почувствовал, что невозможно объяснить им, какова эта французская цивилизация, из-за которой он столько выстрадал и все обаяние которой ощущал сейчас, выступая ее представителем у себя на родине; невозможно объяснить им, что такое широта латинского духа, чей основной закон — стараться понять как можно больше, не боясь погрешить против так называемой нравственности. А с ними, в особенности с самой Минной, он вновь чувствовал то, от чего немало натерпелся в свое время и о чем успел позабыть: гордыню, проистекающую из слабости не меньше, чем из добродетели, беспощадную честность, которая кичится своей добродетелью и не способна понять, как это можно оступиться, преклонение перед приличиями, негодующее презрение к «неположенному» превосходству. Минна была невозмутимо и безоговорочно убеждена в своей неизменной правоте. В суждениях о других — грубая прямолинейность. Впрочем, она и не старалась их понять; ее интересовала только собственная особа, свое себялюбие она прикрывала легкой метафизической дымкой, то и дело толковала о своем «я», о развитии своего «я». Возможно, что она была неплохая женщина, была способна любить. Но она уж очень любила себя. А главное, уж очень себя уважала; казалось, она непрерывно молится на это свое «я». Чувствовалось, что она окончательно и бесповоротно разлюбила бы горячо любимого человека, если бы он на миг погрешил против почтения, которое обязан был оказывать ее «я» (хотя бы он потом каялся всю жизнь). К черту твое «я»! Вспомни хоть раз, что существует «ты»!..
   И все же Кристоф смотрел на нее снисходительным взглядом. Он, обычно такой несдержанный, с ангельским терпением слушал ее и всячески старался не осуждать. Он, точно ореолом, окружил ее благоговейными воспоминаниями отроческой любви и силился найти в ней сходство с девочкой Минной. В некоторых движениях, пожалуй, проскальзывало что-то прежнее, отдельные звонкие нотки в ее голосе будили волнующий отголосок. Он ловил их, молчал и не слушал того, что она говорила, но делал вид, будто слушает, и проявлял умиленную почтительность. Ему трудно было сосредоточиться — своей шумливостью она заглушала былую Минну. В конце концов он утомился и встал.
   «Бедненькая малютка Минна! Они хотят уверить меня, что ты и эта нарядная толстуха, такая крикливая и нудная, — одно и то же. Но я-то знаю, что это неправда. Давай уйдем, Минна. Что у нас с ними общего?»
   Он ушел, пообещав заглянуть на другой день. Если бы он сознался, что уезжает в тот же вечер, они бы не отпустили его до самого отхода поезда. Как только он зашагал по темной улице, к нему вернулось то отрадное состояние духа, какое было у него до появления экипажа. Воспоминание о тоскливом вечере стерлось, исчезло без следа, потонуло в рокоте Рейна. Кристоф пошел берегом в ту сторону, где стоял дом, в котором он родился, и сразу же узнал этот дом. Там все спали. Ставни были заперты. Кристоф остановился посреди улицы; если он постучится, дверь, казалось ему, откроют знакомые тени. Он вошел в палисадник возле дома, у самой реки, и сел на том месте, куда ходил когда-то по вечерам беседовать с Готфридом. И минувшие дни ожили перед ним. Воскресла вновь и милая девочка, вместе с ним вкусившая мечту первой любви. Вновь переживали они юную страсть со сладостными слезами и беспредельными надеждами. И, добродушно улыбаясь, он подумал:
   «Ничему-то меня не научила жизнь. Я все вижу… все знаю… И никак не расстанусь с прежними иллюзиями».
   Какое счастье — неиссякаемая способность любить и верить! Все, что осенено любовью, неподвластно смерти.
   «Настоящая Минна со мной… со мной, а не с ним… И эта Минна всегда останется юной!..»
   Луна выплыла из дымки облаков, и под ее лучами заискрилась серебристая чешуя волн. Кристофу казалось, что раньше река не подступала так близко к пригорку, на котором он сидел. Он пригляделся. Ну да, Раньше перед этой вот грушей тянулась песчаная коса, над ней пологий зеленеющий склон, где он резвился так часто. Река похозяйничала тут и, подступая все ближе, подтачивала уже корни грушевого дерева. У Кристофа сжалось сердце. Он пошел по направлению к станции. Здесь вырос новый квартал — рабочие казармы, строящиеся верфи, высокие заводские трубы. Кристоф вспомнил о рощице акаций, которую видел днем, и подумал:
   «Тут тоже все подтачивает река…»
   Спящий в темноте старинный городок со всеми его обитателями, живыми и мертвыми, стал еще роднее Кристофу, потому что над ним нависла угроза…
   Hostis babel muros…[41]
   Надо скорей спасать самое дорогое! Смерть подкарауливает все, что мы любим. Поспешим навеки запечатлеть в бессмертной бронзе преходящий лик. Отвоюем у пламени сокровища отчизны, прежде чем огонь пожрет дворец Приама…
   Кристоф сел в поезд, и поезд помчался, словно убегая от потопа. Но, подобно мужам, что спасали из гибнущего города его богов, Кристоф увозил в себе искорку жизни, брызнувшую из родной земли, и священную душу прошлого.
 
 
   Жаклина и Оливье на время сблизились снова. У Жаклины умер отец. Она была глубоко потрясена его смертью. Перед лицом настоящего горя она почувствовала, как мелки и пошлы все другие огорчения; ласка, которой окружил ее Оливье, оживила ее привязанность к нему. Жизнь вернула ее на несколько лет назад, к печальным дням болезни и смерти тети Марты, после которых настали блаженные дни любви. Жаклина поняла, что не ценила жизни и что надо быть ей благодарной, если она не спешит отобрать то немногое, что дарит нам. Теперь, почувствовав всю цену этого немногого, она ревниво старалась его удержать. Врач посоветовал на время увезти ее из Парижа, чтобы рассеять скорбь утраты, и путешествие вместе с Оливье — своего рода паломничество по тем местам, где они любили друг друга в первый год супружества, — совсем растопило ее сердце. Когда где-нибудь на перекрестке перед ними возникал грустный и милый образ любви, казалось, давно исчезнувшей, и они видели, как она проходит мимо, и твердо знали, что она неизбежно исчезнет вновь, — надолго ли? быть может, навсегда? — они с особенной страстностью цеплялись за нее…
   «Побудь, побудь с нами!»
   Но оба сознавали, что удержать ее нельзя. Когда Жаклина вернулась в Париж, она ощутила в себе трепет новой, крохотной жизни, зажженной любовью. А сама любовь уже ушла. Бремя, которое Жаклина носила в себе, становилось все тяжелее, но не воскрешало ее привязанности к Оливье и не давало ей той радости, какую она ожидала. Она с тревогой заглядывала в себя. Прежде, когда она тосковала, ей казалось, что появление малютки спасет ее. И вот теперь она ожидает ребенка, а спасения не видно. Она с ужасом чувствовала, как это живое растение пускает в ней корни, становится все больше и больше, сосет ее кровь. По целым дням она сидела, глядя в пространство, сосредоточенная, вся без остатка поглощенная неведомым существом, которое завладело ею. Что-то баюкало ее, какое-то смутное, нежное и томительное жужжание. Очнувшись от забытья, она вскакивала в испарине, в ознобе, в ней вспыхивало возмущение. Она пыталась вырваться из сетей, которыми опутала ее природа. Ей хотелось жить, быть свободной, и казалось, что природа обманула ее. Потом она стыдилась таких мыслей, обзывала себя чудовищем, думала: «Неужели же я хуже других женщин или сделана из другого теста, чем они?» И мало-помалу стихала, отдавая, словно дерево, все силы, все соки живому плоду, зревшему в ее чреве, и мечтала о нем: «Какой он будет?..»
   Когда она услышала первый крик родившегося на свет младенца, когда увидела его жалкое, трогательное тельце, на душе у нее стало тепло. В один миг в ней вспыхнула торжествующая радость материнства, самая могучая на земле, — сознание, что из твоих мук родилась плоть от плоти твоей, родился человек. И великая волна любви, движущая миром, обдала ее с головы до пят, подхватила, захлестнула, подняла до небес… Женщина, когда рождает, уподобляется тебе, господи; но тыне ведаешь радости, какую испытывает она, ибо ты не страдал…
   Немного погодя волна спала, и душа спустилась на землю.
   Дрожа от волнения, Оливье нагнулся над ребенком и, улыбаясь Жаклине, старался понять, какие таинственные нити связывают их обоих и этого червячка, еще не похожего на человека. С чувством легкой гадливости он бережно прикоснулся губами к сморщенному, желтому лобику. Жаклина следила за ним: ревнивым движением она оттолкнула мужа, схватила ребенка, прижала к груди и принялась целовать. Ребенок запищал, тогда она отдала его и, повернувшись к стенке, заплакала. Оливье подошел к ней, приласкал ее, поцелуями осушил ее слезы; она тоже поцеловала его, насильственно улыбнулась; потом попросила, чтобы ее оставили в покое, но не уносили от нее ребенка… Увы, что делать, когда любовь умерла? Мужчина, в значительной степени живущий интеллектом, не может до конца изжить сильное чувство — в сознании всегда остается какой-то след, какая-то мысль. Пусть он больше не любит, но он не забывает, что любил. А женщина и полюбила, не размышляя, всем существом, и разлюбила, также не размышляя, всем существом; как же ей быть? Принудить себя, обманываться? А если она слишком безвольна, чтобы принудить себя, и слишком правдива, чтобы обманываться?..
   Облокотившись на подушку, Жаклина с нежной жалостью смотрела на ребенка. Какой он будет? Каким бы он ни был, не все в нем от нее. Что-то в нем есть и от «него». А «его» она больше не любит. Бедный малыш! Родной мой малыш! Она сердилась на это существо, которое привязывало ее к отмершему прошлому, и целовала его, склонившись над ним, целовала без конца…
 
 
   Великая беда современных женщин в том, что они и слишком свободны и недостаточно свободны. Будь они свободнее, они старались бы чем-нибудь связать себя и находили бы в этом отраду и успокоение. Будь они менее свободны, они примирились бы с наложенными на них узами, зная, что все равно уз не порвать, и от этого меньше терзали бы себя. Хуже всего узы, которые не связывают, и обязанности, которые можно не выполнять.
   Если бы Жаклина думала, что ей назначено жить в одном и том же скромном уголке до конца дней, этот уголок показался бы ей менее тесным и неудобным, — она постаралась бы сделать его уютнее и кончила бы тем, с чего начала: полюбила бы его. Но она знала, что может вырваться отсюда, и потому задыхалась здесь, могла бунтовать и пришла к выводу, что бунтовать — ее долг.
   Удивительные существа — современные моралисты, в них все отмерло, кроме способности наблюдать. Они стремятся только видеть жизнь, почти не стараются понять ее и уж совсем не думают ее направлять. Усмотрев в человеческой природе то, что в ней есть, и отметив это, они считают свою задачу выполненной, констатируют:
   — Это есть.
   И не пытаются ничего изменить. Кажется, будто в их глазах самый факт существования является уже добродетелью. Таким образом, за любыми слабостями признаны священные права. Это признаки явной демократизации. Раньше безответственность была привилегией короля. Теперь этой привилегией пользуются все — и шире всех прохвосты. У них замечательные советчики! С величайшим усердием и добросовестностью господа моралисты стараются показать слабым, до какой степени они слабы и что слабость их искони является законом природы. Слабым ничего не остается, как примириться с неизбежностью. А то, чего доброго, и возгордишься! После того как женщине прожужжали уши, что она — больное дитя, ей это стало нравиться. Ее недостатки поощряют, даже культивируют. Никому бы не пришло в голову любезно сообщать ребенку, что в отроческую пору человек способен и на преступление, и на самоубийство, и на любые физические и нравственные извращения и они вполне простительны, так как душа еще не обрела равновесия, — ведь это значило бы плодить преступников. Даже и взрослому достаточно услышать, что он лишен свободной воли, как он перестанет владеть собой и животное начало возьмет над ним верх. Внушите женщине, что она ответственна за свои поступки, что она хозяйка своих желаний, своей воли, и она ею будет. Но вы трусы, вы не считаете нужным говорить ей это, вам выгоднее, чтобы она об этом не знала!..
   Пошлая среда, в которую попала Жаклина, окончательно сбила ее с толку. Отдалившись от Оливье, она вернулась в то общество, которое так презирала в годы девичества. Вокруг нее и ее замужних приятельниц образовался кружок молодых людей и молодых дам, неглупых, богатых, шикарных, праздных, беспринципных. Там была принята полнейшая свобода мыслей и выражений, которую обуздывали и сдабривали только остроумием. Участники кружка не прочь были присвоить себе девиз Телемского аббатства у Рабле:
   «Делай, что хочешь».
   Но они слишком много о себе думали, — в сущности, желания их были довольно ограниченны; это были худосочные телемцы. Они усиленно проповедовали свободу инстинктов; но самые инстинкты у них порядком потускнели, и распутство их было чисто мозговым. Им нравилось нежиться в огромной купели цивилизации, барахтаться в этой тепловатой и пресной грязи, где расплавляются волевые импульсы, стихийные жизненные силы, первобытные чувствования, — все то, что способно дать пышные всходы веры, воли, долга и страсти. Жаклина всем своим изящным телом погружалась в эту студенистую ванну салонной мудрости. И Оливье не мог ей помешать. Впрочем, его тоже коснулась болезнь века: он считал себя не вправе посягать на чужую свободу и от любимой женщины хотел получать лишь то, к чему ее побуждала любовь. А Жаклина не ставила ему этого в заслугу, считая себя свободной по праву.
   Хуже всего, что и в этом двуличном мире она осталась цельной натурой, чуждой всякой раздвоенности: уверовав во что-нибудь, она отдавалась всей душой, слабенькой, но пылко и отзывчиво, несмотря на эгоизм, и сжигала за собой все корабли; а из совместной жизни с Оливье она вынесла нравственную прямолинейность, которую готова была вложить даже и в безнравственные поступки.
   Новые ее друзья, люди осмотрительные, старались не показываться посторонним в истинном свете. Правда, на словах они проповедовали полное освобождение от общественных и моральных предрассудков, но на деле превосходно уживались с теми из них, какие считали для себя выгодными. Они эксплуатировали и мораль и общество, изменяя им, как нечестные слуги, обкрадывающие хозяев. Они обкрадывали даже друг друга — по привычке и из праздности. Среди них было много мужей, знавших, что у жены есть любовник. А женам было известно, что у мужей есть любовницы. И все с этим мирились. Нет огласки — не будет и скандала. Основой этих образцовых супружеств была молчаливая договоренность между партнерами… вернее, сообщниками. Но Жаклина, по своей прямоте, играла честно, в открытую. Прежде всего быть искренней. Всегда и во всем искренней. Искренность тоже принадлежала к числу модных в то время добродетелей. Но тут-то особенно наглядно сказывается, что для здоровых все здорово и все порча для испорченных сердец. До какого уродства доходит порой искренность! Для посредственных людей пагубно заглядывать в себя. Убеждаясь в своей посредственности, они и тут находят повод для самолюбования.
   Жаклина по целым дням изучала себя, как в зеркале, и видела такие черточки, которые ей лучше было бы не видеть; но, однажды увидев их, она уже не могла оторвать от них глаз; и, вместо того чтобы бороться с ними, наблюдала, как они разрастаются, становятся огромными, захватывают все поле ее зрения, все помыслы.
   Ребенок не мог заполнить ее жизнь. Ей не удалось самой выкормить его, — он чуть было совсем не захирел у нее. Пришлось взять кормилицу. Сперва Жаклина очень огорчалась… А потом все пошло как нельзя лучше. Малыш сразу поздоровел; он рос толстеньким, крепеньким бутузом, никого не тревожил, большую часть времени спал и почти не пищал по ночам. Настоящей его матерью стала кормилица, дородная нивернезка — она выкармливала уже не первого младенца и к каждому из своих питомцев питала животную, ревнивую, требовательную любовь. Когда Жаклина высказывала какое-нибудь пожелание, кормилица не слушалась и поступала по-своему, а если Жаклина пробовала возражать, то вскоре убеждалась в своем невежестве. С самого рождения ребенка она все прихварывала: ее ужасно угнетало начавшееся у нее воспаление вен, которое приковало ее на несколько недель к постели; она непрерывно грызла себя, как в бреду, мысленно твердя все ту же жалобу: «Я не жила, совсем не жила, а теперь жизнь кончена…» Больное воображение уверило ее, что она искалечена навсегда, и в ней поднималась глухая, жгучая, затаенная злоба против невольного виновника ее страданий, против ребенка. Такое чувство вовсе не редкость, но о нем обычно умалчивают, и женщина, испытывающая его, стыдится признаться в нем даже самой себе. Жаклина осуждала себя, материнская любовь боролась в ней с себялюбием. Она умилялась, глядя на ребенка, спящего сном праведника, а спустя минуту думала со злобой: «Он меня погубил», — и не могла подавить раздражение при виде этого безмятежного сна, купленного ценой ее мук. Даже после того как она выздоровела, а ребенок подрос, смутное чувство враждебности осталось. Стыдясь этого чувства, она переносила его на Оливье. Ей все казалось, что она еще больна, и, в вечном страхе за свое здоровье, она окончательно сосредоточила все мысли на себе, чему способствовали врачи, поощряя ее безделье, источник всех бед, — ей не дали кормить ребенка, не позволяли ничего делать, никого к ней не пускали, несколько недель продержали в постели, откармливая, как на убой. Удивительны эти новейшие методы лечения неврастении, при которых болезнь моего «я» заменяется другой болезнью — гипертрофией моего «я». А вместо этого следовало бы применить кровопускание, оттянуть кровь от разбухшего эгоизма, или же, если субъект и без того малокровный, перегнать ее от головы к сердцу, вызвав сильную нравственную реакцию!
   Жаклина вполне оправилась физически, пополнела, помолодела, но нравственный ее недуг усилился. Несколько месяцев вынужденного одиночества порвали последнюю духовную связь между нею и Оливье. Несмотря на многие уступки, Оливье оставался неизменно верен своим идеалам, и, пока Жаклина была подле него, она испытывала на себе его благодетельное влияние; тщетно старалась она избавиться от порабощения своей воли человеком более стойким, уклониться от взгляда, видевшего ее насквозь и вынуждавшего порой, против воли, признать свою неправоту. Но как только случай разъединил ее с Оливье, как только ее перестала стеснять его проницательная любовь и она почувствовала себя свободной, так сразу же дружеское доверие сменилось злобной досадой на то, что она подчинялась столько лет и терпела ярмо привязанности, которой сама уже не испытывала… Сколько неумолимой злобы таится по рой в сердце человека, в чью любовь веришь, как в свою! Все меняется в один миг. Вчера еще казалось, что она любит, и она сама так думала. И вот она разлюбила. Тот, кого она любила, вычеркнут из ее сознания. Он видит вдруг, что перестал для нее существовать, и недоумевает — он не заметил постепенно происходившей в ней перемены, не подозревал, что против него нарастала затаенная враждебность, и теперь ему не хочется думать о причинах этой мстительной ненависти. А причины, многообразные и неясные, зачастую за» рождались давно — одни погребены под покровами алькова, другие идут от оскорбленного самолюбия, от того, что сокровенные побуждения были разгаданы и осуждены, третьи… да женщина и сама не отдает себе в них отчета. Бывают обиды, нанесенные бессознательно, но женщина не прощает их никогда; до них никогда не докопаешься, сама она толком не помнит их, но обиды впились в ее плоть, и плоть не забудет их.
   Не такому человеку, как Оливье, было бороться с этой крепнущей волной неприязни; тут требовалась натура менее сложная, более примитивная и в то же время лучше приспособляющаяся, без чрезмерной душевной щепетильности, но наделенная острым чутьем и способная, когда нужно, на поступки, которые умом отвергаешь решительно. А Оливье заранее счел себя побежденным и сложил оружие: с присущей ему проницательностью он давно уже понял, что у Жаклины наследственность берет верх над волей, что тут сказывается материнский характер; он видел, что ее неудержимо тянет на дно голос крови, и все его беспомощные, неловкие усилия удержать ее только ускоряют падение. Он принуждал себя быть спокойным. А она, действуя с бессознательным расчетом, старалась вывести его из этого спокойствия, вызвать на бестактность, грубость, резкость, чтобы иметь право презирать его. Если он раздражался, она презирала его. Если после такой вспышки он ходил пристыженный, она еще больше презирала его. Если же ему удавалось сдержать раздражение, она начинала его ненавидеть. А хуже всего было молчание, длившееся целыми днями. Такое молчание душит, давит, лишает разума, доводит до исступления самых кротких людей, так что минутами им хочется причинить боль, закричать самому и другого заставить кричать. Молчание, беспросветное молчание. Оно окончательно разрушает любовь, и люди, подобно мирам, следуя каждый своей орбите, исчезают во тьме… Жаклина и Оливье дошли до такого состояния, когда даже попытка сблизиться отдаляет людей. Их жизнь стала нестерпима. Случай ускорил развязку.
   Последний год Сесиль Флери стала часто бывать у Жаненов. Оливье встретился с нею у Кристофа; затем Жаклина пригласила ее, и Сесиль продолжала у них бывать даже после того, как Кристоф разошелся с ними. Жаклина была с ней приветлива; хотя она не очень разбиралась в музыке и находила, что Сесиль несколько вульгарна, однако поддавалась обаянию ее пения и ее умиротворяющему воздействию. Оливье охотно музицировал с Филомелой. Мало-помалу она стала своим человеком в доме. От нее веяло благожелательством; от ее открытого взгляда, здорового, жизнерадостного вида, добродушного, пожалуй, чересчур громкого смеха сразу делалось веселее, и когда она входила в гостиную Жаненов, казалось, будто солнечный луч пронизывает пелену тумана. Оливье и Жаклине становилось легче на душе. Когда она собиралась уходить, каждому из них хотелось сказать ей:
   «Нет, нет, побудьте еще, без вас мне холодно!»
   Во время отсутствия Жаклины Оливье все чаще встречался с Сесиль и проговорился ей о своих горестях. Он совершил такую неосторожность в порыве откровенности, свойственной людям нежным и слабым, которым нужно излить душу, чтобы не задохнуться. Сесиль пожалела его и постаралась утешить словами материнской ласки. Она сострадала им обоим и уговаривала Оливье не падать духом. Но потому ли, что она сильнее, чем он, почувствовала всю неловкость такого рода признаний, или по какой-нибудь другой причине, только она стала бывать реже. Должно быть, ей казалось, что она поступает нечестно по отношению к Жаклине, что ей не следует знать их интимные тайны. Во всяком случае, Оливье именно так истолковал это и одобрил ее поведение, потому что сам упрекал себя за свою откровенность. Но, реже встречаясь с Сесиль, он понял, чем она для него стала. Он привык делиться с ней мыслями. Она одна умела облегчить его тяжелое состояние. Он слишком хорошо разбирался в своих чувствах, чтобы не дать верного названия чувству к ней. Самой Сесили он ни слова не сказал об этом. Но не устоял перед искушением описать для себя свои переживания. С некоторых пор он вернулся к опасной привычке беседовать на бумаге с самим собой. За годы любви он отучился от этой привычки, но теперь, когда он опять стал одинок, наследственная тяга взяла верх — это приносило некоторое облегчение и отвечало потребности писателя в самоанализе. Итак, он описывал себя, свои горести, как будто рассказывал о них Сесили, только тут он был гораздо откровеннее — ведь она этого никогда не прочтет.