- Носили женщины турнюры.
   - А? Что?
   - Турнюры, говорю.
   - Ну так что же? Больше не видим.
   - В том и дело, что "не видим". Так вот "не увидим" завтра всего "нашего времени", с парламентами, Дарвином и забастовками. И может, по такой малости, что вот ему (наш. времени) не нужно было "бессмертия души".
   Нежная-то идея и переживет железные идеи. Порвутся рельсы. Поломаются машины. А что человеку "плачется" при одной угрозе "вечною разлукою" - это никогда не порвется, не истощится.
   Верьте, люди, в нежные идеи. Бросьте железо: оно - паутина. Истинное железо - слезы, вздохи и тоска. Истинное, что никогда не разрушится,- одно благородное.
   Им и живите.
   (21 апреля)
   Что-то такое противное есть в моем слоге. С противным - все не вечно. Значит, я временен?
   Противное это в каком-то самодовольстве. Даже иногда в самоупоении. Точно у меня масляное брюхо и я сам его намаслил. Правда, от этого я точно лечу, и это, конечно, качество. Но в полете нет праведного тихого шествования. Которое лучше.
   Мой идеал - тихое, благородное, чистое. Как я далек от него.
   Когда так сознаешь себя, думаешь: как же трудна литература! Поистине, тот только писатель, кто чист душою и прожил чистую жизнь. Сделаться писателем совершенно невозможно. Нужно родиться, и "удалась бы биография".
   Чистый - вот Пушкин. Как устарела (через 17 лет) моя статья из "Русск. Вести." (вырезанная,- цензура), которою все восхищались. Она смешна, уродлива, напыжена. Я бы не издавал ее, если бы предварительно перечитал, а "уже сдал в набор", то пошла. В "Капитанской дочке" ни одна строка не устарела, а ей 80 лет!!
   В чем же тут тайна? В необыкновенной полноте Пушкинского духа. У меня дух вовсе не полный.
   Какой я весь судорожный и - жалкий! Какой-то весь растрепанный:
   Последняя туча разорванной бури...
   И сам себя растрепал, и "укатали горки". Когда это сознаешь (т. е. ничтожество), как чувствуешь себя несчастным.
   Вообще полезно заглядывать в прежние сочинения (я - никогда). Вдруг узнаешь меру себе. "Сейчас-все упоительно", и, может быть, это уже fatum. Но прошли годы, обернулся - и скажешь: "Ложь! ложь!" Грустно и страшно.
   (за корректурою книги "О монархии", вырезанной в '1896 г. из "Русск. Вестн.")
   Вот когда почувствуешь свое бессилие в литературе, вдруг начинаешь уважать литературу: "Как это трудно! Я не могу!" Где "я не могу" - удивление и затем восхищение (что другой мог).
   У меня это редкий гость, редчайший.
   Есть ведь и маленькие писатели, но совершенно чистые. Как они счастливы!
   Настоящей серьезности человек достигает, только когда умирает.
   Неужели же вся жизнь легкомыслие?
   Вся.
   Памятники не удаются у русских (Гоголю и т. д.), потому что единственный нормальный памятник - часовня, и в ней неугасимая лампада "по рабе Божьем Николае" (Гог.).
   Милая Надежда Роман. (Щерб.) незадолго до кончины говорила мужу: "Поставь мне только деревянный крест", т. е. даже не каменный. Между тем она своей маме сшила зимнее пальто на белой шелковой подкладке. Та была больная, душевно (несколько), от семейного несчастия, и у нее была такая придурь: театр, красивая одежда, жила же в бедности. Деньги на пальто дочь собрала из уроков рисования.
   Вот се несколько слов, оброненных на ходу, стоят всех наших "сочинений" по религии.
   Какая она вся была милая! Она знала мое "направление" (отрицательное) и никогда меня не осудила.
   (Между прочим, она любила очень и античное искусство. Мужа возила "по заграницам".)
   А знаете ли вы, что урожденная она - Миллер (отец ее - в учетном банке заведовал каким-то отделом). Сестра ее совсем пошла в монахини.
   А мы, русские, бросаем веру и монастыри.
   Да, этот странный занавес, замыкавший одно отделение от соседнего,- не стена, не решетка, занавес цветной и нарядный, наконец, со складками, как бы со сборками, и куда так страшно запрещено было входить, куда единожды в год входивший не вносил света, не мог иметь при себе свечи или факела, что было бы так естественно, чтобы не наткнуться и чтобы сделать там что нужно,- он в высшей степени напоминает просто сборчатую цветную юбку, подол, "края которого", конечно, "никто не поднимает"?
   Отвечает ли этому остальное расположение всего и предметы, там поставленные?
   (скиния Моисея)
   Нужно, чтобы о ком-нибудь болело сердце. Как это ни странно, а без этого пуста жизнь.
   (в ват.. )
   Отроду я никогда не любил читать Евангелия. Не влекло. Читал учась и потом, но ничего особенного не находил. Чудеса (все "победы" над природой) меня не поражали и даже не занимали. Слова, речи - я их не находил необыкновенными, кроме какой-то загадки лица, будущих знаний (разрушение храма и Иерусалима) и чего-то вещего. Напротив, Ветхим Заветом я не мог насытиться: все там мне казалось правдой и каким-то необыкновенно теплым, точно внутри слов и строк струится кровь, притом родная! Рассказ о вдове из Сарепты Сидоиской мне казался "более христианским, чем все христианство".
   Тут была какая-то врожденная непредрасположенность: и не невозможно, что она образовалась от ранней моей расположенности к рождению. Есть какая-то несовмещаемость между христианством и "разверзтыми ложеснами" (Достоев.).
   (однако певчих за обедней с "Благословем, Грядый во имя Господне" я никогда не мог слушать без слез. Но это мне казалось зовом, к чему-то другому относящимся. К Будущему и вместе к Прежде Покинутому )
   Что это было у меня в юности (после 26 лет), предчувствие или желание: что я хожу за больной? Полумрак, и я хожу между ее кроватью и письменным столом. И непременно - вечер.
   Так и вышло.
   Сравнивал портрет Д. С. Милля с Погодиным. Какое богатство лица у второго и бедность лица у первого!
   Все-таки русская литература как-то несравненно колоритна. Какие характеры, какое чудачество! Какая милая чепуха! Не вернусь ли я когда-нибудь к любви литературы? Пока ненавижу.
   (за уборкой фотогр. карточек. студентом накупленных)
   "Чистосердечный кабак" остается все-таки кабаком. Не спорю - он не язвителен; не спорю - в нем есть что-то привлекательное, "прощаемое". Однако ведь дело-то в том, что он все-таки кабак. Поэтому русская ссылка, что у нас "все так откровенно", нисколько не свидетельствует о золотых россыпях нашего духа и жизни. Ну-ка сложим: praesens - кабак, perfectum - кабак, futurum кабак, получим все-таки один кабак, в котором задохнешься.
   (при размышлении о Ц-ве, сказавшем, что наше духовенство каково есть. таковым и показывает себя,- что меня поразило и привлекло)
   Чему я, собственно, враждебен в литературе? Тому же, чему враждебен в человеке,- самодовольству. Самодовольный Герцен мне в той же мере противен, как полковник Скалозуб. Счастливый успехами - в литературе, в женитьбе, в службе - Грибоедов, в моем вкусе, опять тот же полковник Скалозуб. Скалозуб нам неприятен не тем, что он был военный (им был Рылеев), а тем, что "счастлив в себе". Но этим главным в себе он сливается с Грибоедовым и Герценом.
   (идя к доктору)
   Кажется, что существо литературы есть ложное: не то чтобы "теперь" и "эти литераторы" дурны, но вся эта область дурна, и притом по существу своему, от "зерна, из которого выросла".
   "Дай-ка я напишу, а все прочтут..."
   Почему "я" и почему "им" читать? В состав входит - "я умнее других, другие меньше меня", и уже это есть грех.
   Совершенно не заметили, что есть нового в "У.". Сравнивали с "Испов." Р., тогда как я прежде всего не исповедуюсь.
   Новое - гон, опять - манускриптов, "до Гутенберга", для себя. Ведь в средних веках не писали для публики, потому что прежде всего не издавали. И средневековая литература во многих отношениях была прекрасна, сильна, трогательна и глубоко плодоносна в своей невидности. Новая литература до известной степени погибла в своей излишней видности; и после изобретения книгопечатания вообще никто не умел и не был в силах преодолеть Гутенберга.
   Моя почти таинственная действительная уединенность смогла это. Страхов мне говорил: "Представляйте всегда читателя и пишите, чтобы ему было совершенно ясно". Но сколько я ни усиливался представлять читателя, никогда не мог его вообразить. Ни одно читательское лицо мне не воображалось, ни один оценивающий ум не вырисовывался. И я всегда писал один, в сущности - для себя. Даже когда плутовски писал, то точно кидал в пропасть "и там поднимется хохот", где-то далеко под землей, а вокруг все-таки никого нет. "Передовые" я любил писать в приемной нашей газеты: посетители, переговоры с ними членов редакции, ходня, шум - и я "По поводу последней речи в Г. Думе". Иногда - в общей зале. И раз сказал сотрудникам: "Господа, тише, я пишу черносотенную статью" (шашки, говор, смех). Смех еще усилился. И было так же глухо, как до.
   Поразительно впечатление уже напечатанного: "Не мое". Поэтому никогда меня не могла унизить брань напечатанного, и я иногда, смеясь, говорил: "Этот дур. Р-в всегда врет". Но раз Афонька и Шперк, придя ко мне, попросили прочесть уже изготовленное. Я заволновался, испугался, что станут настаивать. И рад был, что подали самовар и позвали чай пить (вся добрая В.). Раз в редакции "Мира искусства" - Мережковский, Философов, Дягилев, Протек, Нувель... Мережковский сказал: "Вот, прочтем Заметку о Пушкине В. В-ча" (в корректуре верстаемого номера). Я опять испугался, точно в смятении, и упросил не читать этого. Когда в рел.-ф. обществе читали мои доклады (по рукописи и при слушателях перед глазами), я бывал до того подавлен, раздавлен, что ничего не слышал (от стыда).
   В противность этому смятению перед рукописью (чтением ее), к печатному я был совершенно равнодушен, что бы там ни было сказано, хорошо, дурно, позорно, смешно; сколько бы ни ругали, впечатление - "точно это не меня вовсе, а другого ругают".
   Таким образом, "рукописность" души, врожденная и неодолимая, отнюдь не своевольная и не приобретенная, и дала мне тон "У.", я думаю, совершенно новый за все века книгопечатания. Можно рассказать о себе очень позорные вещи - и все-таки рассказанное будет "печатным", можно о себе выдумать "ужасы" - а будет все-таки "литература". Предстояло устранить это опубликование. И я, который наименее опубликовывался уже в печати, сделал еще шаг внутрь, спустился еще на ступень вниз против своей обычной "печати" (халат, штаны) - и очутился "как в бане нагишом", что мне не было вовсе трудно. Только мне и одному мне. Больше этого вообще не сможет никто, если не появится такой же. Но я думаю, не появится, потому что люди вообще индивидуальны (единичные в лице и "почерках").
   Тут не качество, не сила и не талант, a sui generis gene-ratio.
   Тут в конце концов та тайна (граничащая с безумием), что я сам с собой говорю: насколько постоянно и внимательно и страстно, что вообще, кроме этого, ничего не слышу. "Вихрь вокруг" дымит из меня и около меня - и ничего не видно, никто не видит меня, "мы с миром незнакомы". В самом деле, дымящаяся головешка (часто в детстве вытаскивал из печи) похожа на меня: ее совсем не видно, не видно щипцов, которыми ее держишь.
   И Господь держит меня щипцами. "Господь надымил мною в мире".
   Может быть.
   Не выходите, девушки, замуж ни за писателей, ни за ученых.
   И писательство, и ученость - эгоизм.
   И вы не получите "друга", хотя бы он и звал себя другом.
   Выходите за обыкновенного человека, чиновника, конторщика, купца, лучше бы всего за ремесленника. Нет ничего святее ремесла.
   И такой будет вам другом.
   Каждый в жизни переживает свою "Страстную Неделю". Это верно.
   (из письма Волжского)
   Рождаемость не есть ли тоже выговариваемость себя миру...
   Молчаливые люди и нелитературные народы и не имеют других слов к миру, как через детей.
   Подняв новорожденного на руки, молодая мать может сказать: "Вот мой пророческий глагол".
   На мне и грязь хороша, п. ч. это - я.
   (пук злобных рецензий на "Уед.")
   Мамаша всегда брала меня "за пенсией"... Это было 2 раза в год и было единственными разами, когда она садилась на извозчика. Нельзя передать моего восторга. Сев раньше ее на пролетку, едва она усядется, я, подскакивая на сиденье, говорил:
   - Едь, едь, извозчик!
   - Поезжай,- скажет мамаша.
   И только тогда извозчик тронется.
   Это были счастливые дни, когда все выкупалось от закладчиков, и мы покупали ("в будущее") голову сахару. Пенсия была 150 руб. (в год 300 руб.). Но какая неосторожность или, точнее, небрежность: получай бы мы ежемесячно 25 руб., то при своем домике и корове, могли бы существовать. Между тем доходило иногда до того, что мы питались одним печеным луком (свой огород) с хлебом. Обычно 150 руб. "куда-то проплывут", и месяца через 3-4 сидим без ничего.
   Как сейчас помню случай: в доме была копейка, и вот "все наши" говорят: "Поди, Вася, купи хлеба 1/2 фунта". Мне ужасно было стыдно ходить с копейкой, и я молчал и не шел - и наконец пошел. Вошел и сказал равнодушно мальчишке (лет 17)-лавочнику: "Хлеба на копейку". Он, кажется, ничего не сказал (мог бы посмеяться), и я был так рад.
   Другая мамаша (Ал. Адр. Руднева) по пенсии дьяконицы получала кажется 60 руб. в год, по четвертям года, но я помню,- хотя это было незаметно от меня,с каким облегчением она всегда шла за него. Бюджет их держался недельно в пределах 3-5-8 рублей, и это была такая помощь!
   Мне, кажется, в старых пенсиях, этих крошечных, было больше смысла, чем в теперешних обычно "усиленных", которые больше нормальных в 5 приблизительно раз. Человек, в сущности, должен вечно работать, вечно быть "полезным другим" до гроба: и пенсия нисколько не должна давать им полного обеспечения, не быть на "неделание". Пенсия не "рента", на которую бы "беспечально жить", а помощь.
   Но зато эти маленькие пенсии, вот по 120 руб. в год, должны быть обильно рассыпаны. 120 руб. в год, или еще 300 руб. в год-это 3000-на 10, 30 000-на 100, 300 000- на 1 000, 3 000 000- на 10 000, 30 000 000- на 100 000. "По займам" Россия платит что-то около 300 миллионов; и если бы 1/10 этих уплат выдавалась в пенсию, то в России поддерживалось бы около 1/2 миллиона, может быть, прекраснейших существовании!
   Я бы, в память чудного рассказа Библии, основал из них "Фонд вдовы Сарепты Сидонской". И поручил бы указывать лица для них, т. е. пенсионеров, 1/2священникам, 1/2- врачам.
   Перипетии отношений моих к М.- целая "история", притом совершенно мне непонятная. Почему-то (совершенно непонятно - почему) он меня постоянно любил, и когда я делал "невозможнейшие" свинства против него в печати, до последней степени оскорбляющие (были причины), которые всякого бы измучили, озлобили, восстановили, которых я никому бы не простил от себя, он продолжал удивительным Образом любить меня. Раз пришел в Р.- Ф.- собр. и сел (^спиной к публике) за стол (по должности члена). Все уже собрались. "Вчера" была статья против него, и, конечно, ее все прочли. Вдруг входит М. со своей "Зиной". Я низко наклонился над бумагой: крайне неловко. Думал: "Сделаем вид, что не замечаем друг друга". Вдруг он садится по левую от меня руку и спокойно, скромно, но и громко здоровается СО мной, протягивая руку. И тут же, в каких-то перипетиях словопрений, говорит не афишированные, а простые - ив высшей степени положительные - слова обо мне. Я ушам не верил. То же было с Блоком: после оскорбительной статьи о нем он издали поклонился, потом подошел и протянул руку. Что это такое - совершенно для меня непостижимо. М. всегда Варю любил, уважал и был внутренне, духовно к ней внимателен (я чувствовал это). Я же всем им ужасные "свинства" устраивал (минутные раздражения, которым я всегда подчиняюсь). Потому хотя потом М. и Ф. пошли в "Рус. ел." и потребовали: "Мы или он (Варварин) участвует в газете", т. е. потребовали моего исключения, - к счастью, это мне не повредило, потому что финансово я уже укрепился (35 000) - нужно понять это как "выдержанность стиля" (с. д. и "общественность"), к которой не было присоединено души. Редко в жизни встретишь любовь и действительную связанность: и имя его, и дух, и судьба - да будет благословенны; и дай Б. здоровья (всего больше этого ему нужно) его "З".
   11 июля 1912 г.
   Что это, неужели я буду "читаем" (успех "Уед.")? То только, что "со мной" будут читаемы, останутся в памяти и получат какой-то там "успех" (может быть, ненужный) Страхов, Леонтьев, Говоруха бы Отрок (не издан): может быть Фл. и Рцы.
   Для "самого" - не надо и, м. быть, не следует.
   11 июня 1912 г.
   Что, однако, для себя я хотел бы во влиянии? Психологичности. Вот этой ввинченности мысли в душу человеческую, и - рассыпчатости, разрыхленности их собственной души (т. е. у читателя). На "образ мыслей" я нисколько не хотел бы влиять; "на убеждения" - даже и "не подумаю". Тут мое глубокое "все равно". Я сам "убеждения" менял, как перчатки, и гораздо больше интересовался калошами (крепки ли), чем убеждениями (своими и чужими).
   11 июня 1912 г.
   Будет ли хорошо, если я получу влияние. Думаю - да. Неужели это иллюзия, что "понимавшие меня люди" казались мне наилучшими и наиболее интересными? Я отчетливо знаю, что это не от самолюбия. Я клал свое "да" на этих людей, любовь свою, видя, что они, проникновенные, чувствуют душу человеческую, мир, коров, звезды, все (рассказы Цв-а о мучающихся птицах и больных собаках, о священнике в Сибири и о проказе - умер, и с попадьей, ухаживая). Вот такой человек "брат мне", "лучший, чем я". Между тем как Струве сколько ни долдонил мне о "партиях" и что "без партийности нет политики", я был как кирпич и он был для меня кирпич. Так. обр., "мое влияние" было бы в расширении души человеческой, в том, что "дышит всем" душа, что она "вбирает в себя все". Что душа была бы нежнее, чтобы у меня было больше ухо, больше ноздри. Я хочу, чтобы люди "все цветы нюхали"...
   И-больше, в сущности, ничего не хочу:
   И царства ею сокрушатся, И всем мирам она грозит
   (о смерти). Если - так, то что остается человеку, что остается бедному человеку, как не нюхать цветы в поле.
   Понюхал. Умер. И - могила.
   11 июля 1912 г.
   Конечно, я ценил ум (без него скучно), но ни на какую степень его не любовался.
   С умом - интересно; это само собою. Но почему-то не привлекает и не восхищает (совсем другая категория).
   Чем же нас тянет Б. ...?
   Явно не умом, не премудростью. Чем же?
   Любованье мое всегда было на душу. Вот тут я смотрел и "забывался" (как при музыке)... Душа-обворожительная (совсем другая категория). Тогда не тянет ли Б. мира .. "обворожительностью"? Во всяком случае он тянет душою, а не мудростью. Б.- душа мира, а не мировой разум (совсем разница).
   11 июля 1912 г.
   Сколько праздно шатающихся интеллигентов "болты болтают", а в аптекарских магазинах (по 2 на каждой улице) засели прозорливые евреи, и ни один русский не пущен даже в приказчики. Сегодня я раскричался в одном таком:
   "Все взяли вы, евреи, в свои руки". Молоденькая еврейка у кассы мне ответила: "пусть же русские входят с нами в компанию".
   - Ведь 100% дает эта торговля! - сказал я, со слов одного русского "с садоводством" (видел в бане).
   - Нет, только 50%.
   Пятьдесят процентов барыша!!
   Русский ленивец нюхает воздух, не пахнет ли где "оппозицией". И, найдя таковую, немедленно пристает к ней и тогда уже окончательно успокаивается, найдя оправдание себе в мире, найдя смысл свой, найдя в сущности себе "Царство Небесное". Как же в России не быть оппозиции, если она таким образом всех успокаивает и разрешает тысячи и миллионы личных проблем?
   "Так" было бы неловко существовать, но "так" с оппозицией есть житейское comme il faut.
   Пришел вонючий "разночинец". Пришел со своею ненавистью, пришел со своею завистью, пришел со своею грязью. И грязь, и зависть, и ненависть имели, однако, свою силу, и это окружило его ореолом "мрачного демона отрицания", но под демоном скрывался просто лакей. Он был не черен, а грязен. И разрушил дворянскую культуру от Державина до Пушкина. Культуру и литературу...
   ("разночинцы" в литературе и упоение ими разночинца - Михайловского)
   Как мог я говорить ("Уед.") о своем величии, о своей значительности около больного?
   Как хватило духу, как смел! Какое легкомыслие!
   Нравились ли мне женщины как тела, телом? Ну, кроме мистики. . in concrete? Вот "та" и "эта" около плеча?
   Да, именно - "около плеча", но и только. Всегда хотелось пощипать (никогда не щипал). С детства. Всегда любовался, щеки, шея. Более всего грудь.
   Но, отвернувшись, даже минуты не помнил. Помнил всегда дух и в нем страдание (это годы помнил о минутно виденном).
   Хищное ("хищная женщина") меня даже не занимало В самом теле я любил доброту его. Пожалуй, добротность его.
   Волновали и притягивали, скорее же очаровывали груди и беременный живот. Я постоянно хотел видеть весь мир беременным.
   Мне кажется, женщины "около плеча" это чувствовали. Был Сологубовский вечер, с плясавицами ("12 привидений")? Народу-тьма. Я сидел ряду в 16-м и, воспользовавшись, что кто-то не сидел рядом в 3-м, к последнему действию перешел туда. Рядом дама лет 45. Так как все состояло вовсе не из "привидений", а из открытых "досюда" актрис, то я в антракте сказал полусоседке, а отчасти "в воздух":
   - Да, над всем этим смеются и около всего этого играют. А между тем как все это важно для здоровья! То есть чтобы все это жило. отнюдь не запиралось, не отрицалось, и чтобы все около этого совершилось вовремя, естественно и хорошо.
   Соседка подняла замечание и сказала серьезно:
   - О, да!
   - Как расцветают молодые матери! Как вырабатывается их характер, душа! Замужество - как второе рождение, как поправка к первому рождению! Где недоделали родители, доделывает муж. Он довершает девушку, и просто - тем, что он - муж.
   - О, да! Да! Да! - вдохновенно сказала она, и я услышал в голосе что-то личное. Помолчав, она:
   - У меня дочь замужем .
   - И есть ребенок?..
   - Да. Несколько месяцев. Но уже до родов, только став женою, она вся расцвела. Была худенькая и бледная, все на что-нибудь жаловалась. Постоянно недомогала. Замужество как рукой сняло все это. Она посвежела, расцвела.
   - Вы говорите, ребенок? И сама кормит?
   - О, да! Да! Да! Сама кормит.
   Что же я ей был? Сосед справа в 3-м ряду кресел, где вообще чопорные. Но интерес к "животу" моментально снимает между людьми перегородки, расстояния, делает "знакомыми", делает друзьями. Эта громадная связывающая, социализирующая роль "живота" поразительна, трогательна, благородна, возвышенна. От "живота" не меньше идет идей, чем от головы (довольно пустой), и идей самых возвышенных и горячих. Идей самых важных, жизнетворческих. То же было у Толстых. София Андреевна не очень была довольна, что мы приехали (без спроса у нее; она очень властолюбива). Но заговорили (по поводу ее "Открытого письма" к Л. Андрееву), и уже через полчаса знакомства она рассказывала о своих родах, числе беременностей, о кормлении грудью. Она вся была великолепна, и я любовался ею. И она рассказывала открыто, прямо и смело.
   Она вся благородная и "выступающая" (героическая).
   Отношение к женщинам (и девушкам) у меня и есть вот это: всегда - к Судьбе их, всегда горячее, всегда точно невидимо за руку я веду их (нить разговора) к забеременению и кормлению детей, в чем нахожу высший идеализм их существования.
   Встретясь (тоже в театре) с поэтом С. и женой его, которые оба неузнаваемо раздобрели и покрасивели, говорю:
   - Вы прежде ходили вверх ногами (декаденты обои), а теперь пошли "по пути Розанова"...
   - По какому "пути"?
   - По самому обыкновенному. И скоро оба обратитесь в Петра Петровича Петуха. Какой он прежде был весь темный в лице, да и вы - худенькая и изломанная! Теперь же у него лицо ясное, светлое, а у вас бюст вот как вырос.
   Они оба сидели, немножко грузные. "Совсем обыкновенные".
   Оба смеялись, и им обоим было весело.
   - Вы знаете, когда прошла (в литературе) молва о вашем браке - многие высказывали тревогу. Он ведь такой жестокий и сладострастный в стихах, и у него везде черт трясется в ступе.
   Не забуду ее теплого, теплого ответа. Вдохновенно:
   - Добрее моего (имя и отчество) нет на свете человека, нет на свете человека!! Добрее, ласковее, внимательнее! Она вся сияла. Сзади был опыт и знание. Это было поистине чудесно, и чудо сделал "обыкновенный путь". Женщина, сколько-нибудь с умом, выравнивает кривизны мужа, незаметно ведет его в супружестве к идеалу, к лучшему. Ведет его в могущественных говорах и ласках ночью. "Ну! ну!" - и всё помаленьку! к лучшему, к норме.
   Пол есть гора светов: гора высокая-высокая, откуда исходят светы, лучи его, и распространяются на всю землю, всю ее обливая новым благороднейшим смыслом.
   Верьте этой горе. Она просто стоит на четырех деревянных ножках (железо и вообще жесткий металл недопустимы здесь, как и "язвящие" гвозди недопустимы).
   Видел. Свидетельствую. И за это буду стоять.
   Пушкин и Лермонтов кончили собою всю великолепную Россию от Петра и до себя.
   По великому мастерству слова Толстой только немного уступает Пушкину, Лермонтову и Гоголю; у него нет созданий такой чеканки, как "Песнь о купце Калашникове", такого разнообразия "эха", как весь Пушкин, такого дьявольского могущества, как "Мертвые души"... У Пушкина даже в отрывках, мелочах и, наконец, в зачеркнутых строках - ничего плоского или глупого... У Толстого плоских мест - множество...