Чтобы сильнее подействовать на цесаревну, Нолькен передавал ей, будто он слышал из верного источника, что правительница сказала однажды: «Надобно как можно более ласкать принцессу Елизавету, чтобы вернее опутать её в сетях, когда придёт время». Этот выдуманный рассказ произвёл на Елизавету большое впечатление, и она убедилась, что Анна Леопольдовна такой враг, который не даст ей пощады.
   Шетарди между тем устраивал свидания с Елизаветой в Летнем саду, а она каталась в лодке по Неве мимо дачи маркиза с роговой музыкой, чтобы обратить на себя внимание и, не навлекая никакого подозрения, получить с балкона его дачи условленный сигнал. Он успевал перешёптываться с ней на вечерах у правительницы, причём Елизавета жаловалась маркизу на тот высокомерный тон, который с некоторого времени в отношении к ней принял Линар.
   Разные тёмные личности, такие бродяги-иноземцы, как выкрещенный жид Грюнштейн и отставной музыкант, саксонец Шварц, были привлечены также к замыслам Елизаветы. Прислуга тоже не оставалась без участия в этом деле. Елизавета передавала Нолькену, что она узнала через горничную, которая служила при ней и сестра которой находилась в услужении в доме графа Остермана, будто правительница приезжала ночью к больному Остерману и, войдя к нему в спальню, заклинала его Христом Богом спасти её. На это будто бы Остерман отвечал ей; что она никакой помощи не может ждать от дряхлого старика, который не в силах даже встать с кресел, почему и советовал ей обратиться или к князю Черкасскому, или к графу Головкину. Когда же Елизавета спросила горничную: что было далее? – то она ответила, что не знает, так как её заметили и приказали ей уйти из комнаты.
   Трудно определить, до какой степени было или даже могло быть справедливым всё это, тем более что Остерман не только не отказывал в своих советах правительнице, но даже склонял её к самым решительным мерам. В таком же духе говорил Анне Леопольдовне и Линар. Он предлагал ей, чтобы, обвинив Елизавету в тайных сношениях с врагами отечества, подвергнуть её предварительно допросу, и если бы открылось что-нибудь, то судить её за государственную измену. Суд должен был бы произнести смертный приговор над цесаревной, а правительница заменила бы этот приговор вечным заточением Елизаветы в отдалённом монастыре. Доброе сердце правительницы отвергало все подобного рода предложения. На все указываемые ей меры предосторожности она отвечала только, тяжело вздыхая: «К чему это послужит?» Она как будто спокойно смотрела на угрожавшую ей опасность, то не понимая своего настоящего положения, то веря в какое-то роковое определение свыше и, казалось, твёрдо была убеждена в том, что она никакими способами не предотвратит грядущих бедствий. Она сделалась ещё задумчивее и ещё недоступнее прежнего, тогда как Елизавета казалась и беспечнее, и откровеннее и встречала приветливо всех, кто посещал её.
   Война Швеции с Россией считалась делом решённым, и верстах в шестнадцати от Петербурга, со стороны Выборга, близ деревни Осиновая Роща, был расположен сильный лагерь под начальством фельдмаршала Ласси, а генерал Кейт [98]двинулся со своим корпусом к Выборгу по берегу моря и 12 августа, в день рождения императора, поставив войска под ружьё, объявил солдатам о войне со Швецией, которая несколькими днями ранее известила петербургский кабинет о своём разрыве с Россией. В войске и в народе стал теперь обращаться составленный на русском языке манифест генерала Левенгаупта, главнокомандующего шведской армией. В этом манифесте объявлялось, что шведы хотят «избавить достохвальную русскую нацию, для её же собственной безопасности, от тяжёлого чужеземного притеснения и бесчеловечной жестокости и предоставить ей свободное избрание законного и справедливого правительства».
   В исходе августа фельдмаршал Ласси прибыл к действующей армии, и русские войска, миновав уже Выборг, начали пробираться в глубь Финляндии по болотам, скалам и дремучим лесам, обходя проезжие дороги, и 23 августа взяли Вильманстранд. Приверженцы Елизаветы приуныли. Ломоносов, воспевший впоследствии годовщину вступления на престол императрицы Елизаветы в обращённой к ней оде, начинавшейся стихами:
 
Заря багряною рукою,
Из сумрачных, спокойных вод
Выводит с солнцем за собою
Твоей державы новый год!
 
   – Ломоносов пел теперь иную песню. Он, по случаю взятия Вильманстранда, написал торжественную оду с намёками на младенца-императора и гербы России – орла и Швеции – льва. Ода начиналась:
 
Российских войск хвала растёт,
Сердца продерзки страх трясёт.
Младой орёл уж льва терзаети т. д.
 
 
   Поэзия, редко сходящаяся с действительностью, была, однако, на этот раз права: русские побеждали шведов, а страх тряс продерзкие сердца; Елизавета и её сторонники упали духом. Они увидели, что дела правительницы принимают благоприятный оборот, и теперь многие русские, принадлежавшие к числу приверженцев Елизаветы, скорбели о том, что не стыд поражения, а слава победы покрыла их родные знамёна…

XXXVI

   Уборная Анны Леопольдовны представляла образчик той роскоши и того изысканного вкуса, которые окружали в тогдашнюю пору богатых и знатных дам во Франции. Уборная правительницы казалась уголком роскошного Версаля, перенесённым на берега Невы. В этой комнате было собрано всё, что только могла придумать затейливая и прихотливая мода тогдашнего времени. Линар, везде всего насмотревшийся, по желанию Анны Леопольдовны распоряжался отделкой уборной, стены которой были обиты дорогой шёлковой тканью серо-розового цвета с золотыми по ней городками и разводами. Потолок был расписан искусною кистью иностранных художников. На нём виднелись в грациозных позах полуобнажённые красавицы: нимфы и богини древнего Олимпа. Вперемежку между ними, среди зелени, цветов и пёстрых арабесок, показывались амуры, из которых одни, сидя с вытянутыми вперёд ножками, клали на тетивы стрелы, долженствовавшие пронзить сердца богов, богинь и простых смертных; другие, обвитые гирляндами из цветов, ухватившись друг с другом ручонками и как будто помахивая крылышками, плясали и резвились с сражением беззаботной весёлости на кругленьких румяных личиках; третьи словно порхали в небесном пространстве, подманивая к себе тех, у кого в сердце не погасла ещё молодая, кипучая жизнь, На стенах уборной в золотых медальонах висели картины, изображавшие сцены из современной жизни, но только слишком опоэтизированные на тогдашний французский лад. На одной картине какая-то маркиза или виконтесса, в великолепном модном наряде, с напудренной головкой и крепко затянутой талией, полулежала с пастушеским посошком среди беленьких овечек и смотрела вдаль, вероятно поджидая появления своего возлюбленного из-за листвы деревьев. На другой картине не менее пышно разодетая дама сидела над светлым ручейком, опустив в тихие его струи удочку, а у ног её блаженствовал на зелёной мураве кавалер, которому, судя по плотно натянутым чулкам, туго завязанным подвязкам и другим узким принадлежностям туалета, было весьма неудобно лежать, и, надобно было полагать, что едва ли бы он в таком наряде мог привстать с муравы без помощи своей подруги. На третьей картине щёгольски разодетый шевалье, стоя под тенью деревьев на одном колене, надевал, неизвестно по какой именно оказии, крошечный башмачок на ножку молоденькой дамочки, опиравшейся рукой на его спину. По выражению лиц этой шаловливой парочки можно было догадаться, что и кавалеру и даме очень хотелось, чтобы надеванье башмачка продолжалось как можно долее. Вообще все картины, небольших размеров, бывшие в уборной правительницы, наглядно гласили о том блаженстве, какое доставляют любящим сердцам таинственные встречи и уединённые беседы среди прелестей природы. Всё в этих картинах было ярко, свежо, мило и изящно, но вместе с тем и натянуто, и неестественно. Видно было, что идиллическая поэзия г-жи Дезульер, воспевавшей пастушек в образе великосветских дам, умилявшихся при блеянии овечек и знавших красоты природы только по стриженым садам, – поэзия, вдохновлявшая таких известных живописцев, как Буше и Ватто, нашла для себя радушный приём у Анны Леопольдовны, постоянно мечтавшей о тихой жизни на лоне природы, с тем, впрочем, условием, чтобы стеснительные наряды идиллических маркиз-пастушек были заменены более удобным костюмом, а именно: широкой кофточкой и простым платочком на ненапудренной голове.
   С расписанного потолка уборной спускалась бронзовая люстра с неизбежными на ней амурами и с большими хрустальными привесками в виде древесных листьев. На большом камине из белого каррарского мрамора, с огромным над ним венецианским зеркалом, стояли бронзовые часы парижского изделия с изображением над ними трёх обнажённых, обнявшихся между собой граций. На экране в вызолоченной раме, заслонявшем камин, было превосходно вышито шелками преследование Дафны Аполлоном. Убранство этой комнаты дополняли: шёлковые портьеры светло-лазоревого цвета, поддерживаемые положенными крест-накрест золотыми стрелами; тонкие, как паутина, с изящным узором кисейные занавесы на окнах с такими же поддержками, как и над портьерами; дорогие ковры, жардиньерки с тепличными растениями, множество статуэток и привезённая из Парижа мебель розового дерева, отделанная бронзой и обитая шёлком. На туалетном столе Анны Леопольдовны, казалось, было собрано всё, что должно было раздражать и нежить обоняние и по тогдашним, – впрочем, можно сказать, и по нынешним понятиям, – усиливать искусственно блеск женской красоты. Здесь были лучшие произведения французской и итальянской парфюмерии и косметики: духи самых тонких букетов, благовонные помады, благоухающие эссенции, нежная пудра, дорогие румяна и белила и другие снадобья этого рода. Но до всего этого редко и неохотно прикасалась двадцатидвухлетняя владелица уборной. На туалетном же столе лежал поданный Анне Леопольдовне и уже порядочно устарелый счёт господина «Pierre Lobry», первого парикмахера её императорского высочества. Счёт этот был написан почти год назад и в нём значилось по-русски под разными месяцами и числами следующее:
   8 малых машкаратных локонов. . . . . . . . . . . 25 р.
   Машкаратные же армянские длинные волосы. . . . . 10 »
   Фаворитов 8 пар. . . . . . . . . . . . . . . . 16 »
   1 паручек [99] . . . . . . . . . . . . . . . . . 2 »
   За переправку локонов. . . . . . . . . . . . . . 12 »
   Этот неоплаченный счёт свидетельствовал, по-видимому, о беспечности правительницы даже и по предметам, самым близким каждой молодой женщине.
   Анна Леопольдовна чрезвычайно редко посещала это роскошное убежище. Забытая её уборная как будто ждала той поры, когда в ней явится другая хозяйка, которая будет любить и понимать все тонкости женского туалета и которая станет проводить в уборной сразу по нескольку часов, пока не выйдет из неё во всём блеске своего пышного наряда.
   Впрочем, под вечер 9 ноября 1741 года, в день первой годовщины по принятии правления Анной Леопольдовной, в её уборной было заметно особое оживление. Несколько камеристок суетились там под руководством старой камер-фрау Анны Петровны Юшковой. Теперь в этой комнате, ярко освещённой множеством восковых свечей, разложены были на низеньких табуретах и на столах принадлежности наряда, в котором правительница должна была появиться на бале, назначенном ею в Зимнем дворце.
   На одном из табуретов стояла пара белых шёлковых башмачков с высокими каблучками и бриллиантовыми пряжками. На другом табурете лежал корсет, бывший предметом самого сильного отвращения Анны Леопольдовны и составлявший в то время необходимую принадлежность бального туалета. Этот корсет был введён в моду в Париже дофиной, и король Людовик XV показывал подобного рода корсет Морицу Саксонскому, как небывалую ещё модную диковинку, и действительно было чему подивиться: Мориц в «Записках» своих рассказывает, что такой корсет со вставленными в него сплошь стальными пластинками был гораздо тяжелее для женщины, чем тогдашние самые тяжёлые латы для здоровенного немецкого кирасира. На пяти других табуретках, составленных вместе, были расположены фижмы – препространнейшая юбка на китовых усах, неизбежная принадлежность тогдашнего модного наряда, тоже не терпимая Анной Леопольдовной.
   На узком и длинном столе, нарочно внесённом теперь в уборную, лежало платье из тяжёлой серебряной ткани, с вытисненными на ней узорами, с бесконечно длинным шлейфом, называвшимся тогда и у великосветских русских дам, и даже в официальной русской печати попросту «шлёпом». Корсаж этого платья был обшит вверху, в виде широкой бахромы, чрезвычайно драгоценными в ту пору кружевами, называвшимися «point de rose», изображавшими с неподражаемым изяществом мельчайшие узоры цветов и листьев с тонкими, как волос, стебельками. На особом столе, в раскрытых футлярах, были разложены украшения из драгоценных камней: ожерелья, аграфы, запонки, браслеты и так называвшаяся тогда по-русски «трясила» – от французского слова «tresse» (коса), служившая для поддержания в порядке кос, как родовых, так и благоприобретённых. Тут же сверкали две бриллиантовые звезды: андреевская и екатерининская, надеваемые правительницей в торжественных случаях. Принадлежности её наряда дополнялись длинными белыми лайковыми перчатками с кружевной бахромой и веером, отделанным рубинами и алмазами.
   Всё было уже готово в уборной, и камеристки ожидали только прихода своей госпожи, чтобы приняться около неё за сложную и суетливую работу. По их расчёту, оставалось уже слишком мало времени, чтобы успеть как следует разодеть правительницу к часу, назначенному для открытия её торжественного бала. Между тем Анна Леопольдовна не показывалась в уборную, и старая камер-фрау Юшкова, привыкшая при императрице Анне Ивановне к самым строгим порядкам по части одевания, видя медлительность правительницы, приходила в отчаяние и ворчала вполголоса:
   – Всё читает; только и знает, что это, а нет того, чтобы принарядиться как следует; не посмотри только за нею хорошенько, так Бог знает что и как на себя напялит…
   Камеристки, слушая ропот своей начальницы, слегка поддакивали ей, одна смеялась, другая вздыхала, а все вообще частенько позёвывали. Но вот послышалось шуршание женского платья, и в уборную вошла совсем уже одетая Юлиана.
   – А её высочество неужели ещё не одевалась? – с удивлением спросила фрейлина.
   – Да вот поди же ты, моя голубушка, – заговорила жалобным голосом Юшкова, – знай себе читает, а потом мы примемся торопиться и наденем на неё одно криво, а другое косо. Ей-то до этого, разумеется, никакого дела нет, а нас-то из-за неё при дворе осуждать станут, скажут: не умеют порядочно одеть её высочество. Уж и парикмахер-то с полтора часа, если не более, её дожидается. Хотя бы ты, матушка, сходила к ней да поторопила её, а мы-то не смеем этого сделать. Сидим да стоим сложа руки. Мука с нею, да и только.
   Юлиана пошла в ту комнату, где была правительница. Анна сидела на софе в домашнем платье и внимательно читала какую-то книгу. Так как в это утро был во дворце торжественный приём, то парадная причёска правительницы хотя и сохранилась, но всё-таки, порядочно уже растрёпанная, требовала продолжительной поправки.
   – Ведь пора одеваться… – громко проговорила Юлиана, – уже шестой час…
   – Ещё поспею, только несколько страниц остаётся дочитать, – отвечала Анна. – Меня так заняла эта книга, что не хочется от неё оторваться.
   Юлиана выжидательно остановилась перед ней. Правительница заметно ускорила чтение, быстро пробегая глазами страницу за страницей, и затем, сделав ногтём отметку на полях книги, неохотно закрыла её и лениво приподнялась с места.
   – Тебя нужно вести в уборную силой, – сказала, смеясь, Юлиана, взяв под руку Анну. Леопольдовну.
   – Ах, как мне надоели все эти торжественные приёмы и балы! – с досадой проговорила Анна Леопольдовна. – Знаешь, Юлиана, я никогда не думала, чтобы женщине было так трудно править государством.
   – Да ты всегда была ленивица по части туалета, – перебила Юлиана, и, выговаривая за это Анне, она привела её в уборную.
   Лицо у камер-фрау засияло радостью при виде своей жертвы вечерней. Она быстро приотворила дверь в соседнюю комнату и громко крикнула: «Господин Лабры! Пожалуйте поскорее к её высочеству. Нужно торопиться… и так уж запоздали…»
   Явился парикмахер, щеголеватый француз. Анна села на табурет, одна из камеристок накинула на неё пудрмантель, а ловкий волосочёс принялся за своё дело. Правительница вообще не была поклонницей моды и следовала её требованиям только по необходимости, особенное же упорство она оказывала в том случае, когда дело касалось причёски. Миних-сын, в «Записках» своих замечая, что она «всегда с неудовольствием наряжалась, когда во время её регентства надлежало ей принимать и являться в публике», добавляет: «В уборке волос никогда моде не следовала, но собственному изобретению, отчего большею частью убиралась не к лицу». И на этот раз придуманная ею причёска отличалась от модной: подпудренные волосы правительницы были не взбиты вверх, но низко расположены надо лбом в крупных завитках, а по обе стороны головы шло по одному длинному локону, опускавшемуся до плеча и свёрнутому в плотную толстую трубку. Наперекор тогдашней моде в волосах Анны не было ни цветов, ни бриллиантов.
   Лобри, убиравший правительницу, был не очень доволен настоящими государственными порядками, так как во главе империи стояла молодая женщина, не ценившая ни во что способностей и познаний одного из первых светил Парижа по парикмахерской части, и тщеславный француз был бы очень рад, если бы революционный переворот предоставил более практики его искусству и дал бы ему поболее денежной наживы. Убирая волосы правительницы, Лобри частенько кидал взгляды на счёт, лежавший на виду у неё, на туалетном столике, и останавливал их на исписанной бумаге в надежде, что авось привлечёт этим внимание своей высокопоставленной клиентки. Наконец манёвр его удался.
   – А я ещё ваша должница, – сказала она Лобри, заметив его счёт, – Сколько вам всего следует?..
   – Семьдесят три рубля… – отозвался он, рассыпаясь в почтительнейших просьбах не беспокоиться об уплате.
   – Как это можно? Вы человек рабочий, деньги вам постоянно нужны, – отозвалась она. – Пожалуйста, Анна Петровна, отдай господину Лобри сегодня же вдвое по счёту, пусть лишнее будет ему за терпение…
   Камер-фрау проговорила что-то себе под нос, очевидно не намереваясь исполнить данного ей приказания.
   Уборка головы кончилась. Лобри, ловко и почтительно расшаркавшись, вышел на цыпочках. Началась суетня камеристок около Анны Леопольдовны, на лице которой в то время, когда её одевали, выражались и нетерпение, и неудовольствие. Она беспрестанно шевелилась, подёргивалась и отклонялась то в ту, то в другую сторону. После натягиваний, подтягиваний, приколок, приглаживаний, застёжек, расстёжек и пристёжек правительница была, наконец, одета.
   – Вы совсем меня измучили, – сказала камеристкам утомлённая Анна Леопольдовна.
   Камер-фрау отошла несколько поодаль от пышно разодетой правительницы и с важным видом знатока бросила на неё последний общий взгляд. Затем, подойдя к ней, сочла нужным пригладить несколько выдавшихся волосков, обдёрнуть кружевную оборку корсажа, поотодвинуть вбок голубую орденскую ленту, прикрывавшую бриллиантовую звезду, и расположить «шлёп» у платья правительницы в виде павлиньего хвоста, и затем сказала торжественным голосом:
   – Теперь выходить можно!..
   Правительница пошла медленным шагом из уборной.
   – Наряжалась бы так почаще, так побольше бы все уважения и страха имели, – проговорила Юшкова, смотря вслед уходившей Анне Леопольдовне…

XXXVII

   Когда Анна Леопольдовна переходила из своей уборной в бальную залу, не зловещее, а весёлое зарево пылало над невысокими зданиями тогдашнего Петербурга: зажжённая по случаю торжественного дня иллюминация была в полном разгаре, а окна Зимнего дворца были залиты ярким светом.
   Сюда в богато убранные залы собрались многочисленные гости, и давно уже нарядная толпа двигалась, колыхалась, волновалась, шутила и смеялась, а отчасти и роптала – впрочем, только или мысленно, или исподтишка – на неаккуратность Анны Леопольдовны, так долго замедлявшей своим непоявлением открытие бала.
   Правительницу на пути её в бальную залу через одну комнату от уборной встретили давно уже ожидавшие её здесь: принц Антон, великолепно разодетый гофмаршал граф Левенвольд – первый щёголь при тогдашнем русском дворе, дежурный камергер в пунцовом бархатном кафтане, расшитом золотом, несколько фрейлин, к которым присоединилась и шедшая с Анной Леопольдовной из уборной Юлиана, и четыре пажа, одетые в богатые старинные испанские костюмы. Пажи взяли по сторонам длинный шлейф платья правительницы, а конец шлейфа дежурный камергер положил к себе на левую руку, фрейлины стали позади правительницы, а рядом с ней её супруг. Левенвольд, выступив вперёд и отдав поклон их высочествам, открыл торжественное шествие.
   При приближении Анны Леопольдовны в шумной зале, по данному знаку, всё стихло и смолкло; глаза присутствовавших устремились на те двери, в которые она должна была войти, а звуки труб и гром литавр возвестили её вступление в бальную залу.
   Широко и почтительно раздвинулась толпа перед медленно шествовавшей правительницей. Завитые и напудренные головы низко склонялись перед молодой женщиной, с лица которой и теперь не сходила обыкновенная задумчивость, и Анна Леопольдовна рассеянно, как будто нехотя, отвечала на низкие реверансы дам и на глубокие поклоны кавалеров, и даже цесаревна Елизавета со стороны, её не удостоилась особенно ласкового привета.
   Правительница стала обходить залу под торжественные звуки польского, вошедшего уже у нас в моду на больших балах; принц Антон вёл её под руку. За этой первой парой шла Елизавета с маркизом Боттой, а за ними шли другие представители иностранных дворов с дамами, заранее предназначенными им по расписанию, составленному обер-гоф-маршалом. Далее выступали придворные чины, военные и гражданские сановники и, наконец, офицеры гвардии с дамами, избранными самими ими. После первого обхода залы принц Антон явился кавалером Елизаветы, а Ботта заменил его при правительнице. Этой же чести, при третьей перемене кавалеров, удостоился и маркиз Шетарди, приехавший на бал во дворец не только по своей официальной обязанности и по страсти к увеселениям, но и преимущественно в надежде, не представится ли ему возможность, не возбуждая никаких подозрений, переговорить с Елизаветой и тем самым подвинуть вперёд приостановившееся в последнее время исполнение его замыслов.
   – Как сегодня прекрасна правительница!.. – сказал восторженным голосом маркиз Елизавете, улучив минуту, чтобы подойти к ней, когда она осталась одна. При этих словах по лицу цесаревны пробежала судорожная улыбка, и она бросила недружелюбный взгляд на сидевшую вдалеке от неё Анну Леопольдовну.
   «Мне только этого и нужно, – подумал Шетарди, – если до сих пор так трудно было склонить Елизавету, чтобы она стала действовать против правительницы из честолюбивых видов, то теперь не надобно пропускать удобного случая, чтобы сделать её врагом Анны и по другому побуждению: из-за зависти женщины к женщине».
   – Все находят её высочество просто красавицей, – продолжал Шетарди, – и действительно, она заметно хорошеет день ото дня… – добавил он.
   Елизавета быстро распахнула веер и начала им опахиваться. Она тяжело и гневно дышала, а её полная белая грудь высоко поднималась из-за кружевной сборки корсажа. Маркиз заметил раздражение цесаревны, но не щадил её, говоря:
   – Действительно, в правительнице есть что-то величественное, царственное и то, в чём одни видят угрюмость и холодность, другие видят ту важность, то спокойствие и ту степенность, которые как нельзя более соответствуют её высокому сану…
   От таких похвал, делаемых правительнице маркизом, неудовольствие её соперницы возрастало всё более и более, но Шетарди показывал вид, что не замечает этого.
   – Есть такие женщины, – продолжал он совершенно равнодушно, – которые, не имея красоты, бросающейся в глаза с первого раза, хорошеют с годами, и к числу таких женщин принадлежит правительница, и в этом отношении её высочеству предстоит ещё много в будущем. Ведь ей нет ещё и двадцати трёх лет. Правда, что ей много вредит её застенчивость, робость, а также непривычка к шумным собраниям, но, без сомнения, всё это пройдёт мало-помалу к тому времени, когда она сделается импера…
   – Этого никогда не будет!.. – задыхаясь от долго сдерживаемого волнения, полушёпотом проговорила Елизавета, схватив крепко за руку маркиза и как бы желая этим порывистым движением удержать его от дальнейшего разговора.
   – Будет, и будет даже очень скоро, если вы станете медлить, как вы медлите теперь, – прошептал маркиз, и в голосе его звучала уверенность, не допускающая никакого возражения.
   – Что же делать?.. – тревожно спросила Елизавета.
   – Предупредить её замыслы, – наставительно проговорил Шетарди, – до осуществления их остаётся с небольшим только месяц, мне это очень хорошо известно…