[106], обер-гофмаршал Левенвольд и «статский действительный советник» Тимирязев. Всех их, сопровождаемых и спереди, и сзади, и с боков гоенадёрами с примкнутыми штыками, ввели в обширный круг, составленный из плотно сомкнутой цепи солдат. Барабанный бой замолк. Четыре солдата подняли Остермана из саней и повели его на эшафот. Там они посадили его на стул. Тогда на эшафот взошёл сенатский секретарь и начал читать Остерману смертный приговор. Расслабленный старик обнажил голову и с невозмутимым хладнокровием слушал чтение приговора. Только по временам он взглядывал на небо и тихим движением головы выражал своё изумление при исчислении содеянных им государственных преступлений. Чтение приговора кончилось. Солдаты подступили к Остерману, повалили его навзничь и потом приподняли вверх его голову, схватив за волосы и притянув на плаху. Спокойное выражение на лице Остермана не изменилось нисколько и в эти ужасные минуты; заметно было только дрожание в руках, которые он вытянул вперёд через плаху.
   – Чего попусту руки суёшь, – крикнул заботливо один из бывших на эшафоте солдат, – не их будут рубить, а голову!
   Остерману подобрали руки и сложили их крестообразно на груди. Между тем другой палач принялся медленно вынимать из кожаного мешка топор и, потрогав рукой его лезвие, стал подле плахи и замахнулся топором, готовясь по команде секретаря нанести Остерману смертельный удар.
   – Бог и всемилостивейшая государыня даруют тебе жизнь! – громко произнёс секретарь. При этих словах один из палачей опустил топор вниз, а другой выпустил из рук волосы Остермана. Солдаты и палачи приподняли его. Остерман и теперь оставался так же спокоен, как и прежде.
   – Отдайте мне мой парик и мою шапку, – сказал он окружавшим его. Ему подали их. Не торопясь нисколько, он накрыл ими голову и, не выказав ни малейшего волнения, сам застегнул ворот рубашки и шлафрока. Солдаты понесли его с эшафота в сани.
   В толпе пронёсся гул ропота: ожидания кровожадной черни не исполнились; но солдаты ласково обходились с осуждёнными: обращаясь к кому-либо из них, они почтительно называли его «батюшкой» и выказывали к ним сострадание вообще, в особенности же к Миниху, который при переходе из крепости в сенат шутил с конвойными и говорил им, что и на плахе они увидят его таким же молодцом, каким видывали в сражениях.
   Действительно, если Остерман выказал невозмутимее спокойствие, то Миних, не зная ещё о том, что его ожидает помилование и, следовательно, готовясь к смерти, как бы рисовался своим бесстрашием. Тогда как все приговорённые к смертной казни обросли во время их заключения в крепости бородами и были в изношенных платьях, один только Миних был выбрит и сохранил обычную щеголеватость в своей одежде. Гордо и презрительно, со всегдашней своей величавой осанкой, он беспрестанно озирался кругом, как будто всё происходящее нисколько не касалось его. Твёрдыми шагами взошёл он на эшафот и там с рассеянным видом выслушал сперва смертный приговор, а потом и объявление о помиловании.
   На лице Левенвольда, вошедшего на эшафот после Миниха, выражалась сильная скорбь и были видны следы тяжкой болезни, но и он сохранял хладнокровие и твёрдость. Только Головкин и Менгден оказались малодушными: они заметно дрожали всем телом и, точно стыдясь, закрывали свои лица одеждой до самых глаз.
   После того как все осуждённые перебывали на эшафоте, чтобы выслушать там сперва смертный приговор, а потом помилование, Миниха первого вывели из круга и в придворном возке, в сопровождении четырёх гренадёров, отправили в Петропавловскую крепость. За ним повезли и его сотоварищей по несчастью, отдельно каждого в деревенских санях.
   Всех, которым был объявлен теперь приговор, судили в сенате беспощадно, даже не по подлинному делу, а только по экстракту, препровождённому в сенат из тайной канцелярии и составленному там так, что обвиняемым не представлялось никаких способов даже к малейшему оправданию. Они были приговорены сенатом: Остерман – к колесованию, Миних – к изломанию членов и к отсечению головы; к последнему роду казни присуждены были также: Головкин, Левенвольд и Менгден. Следствие над ними велось с большим пристрастием не в их пользу, оно продолжалось с небольшим месяц и притом по приготовленным заранее вопросам. Следствие над ними кончилось 13 января, а 14 января состоялось повеление императрицы «судить их по государственным правам и указам». В следственной комиссии, заседавшей во дворце, не видимой никем присутствовала и Елизавета. Она, находясь за устроенной перегородкой, могла следить лично за ходом всякого дела, сущность которого состояла в обвинении подсудимых в намерении предоставить императорскую корону принцессе Анне, отстранив навсегда от престола цесаревну.
   На другой день после объявления приговора, ранним утром приказано было отправить осуждённых в ссылку с тем, чтобы на рассвете следующего дня никто из них не оставался в Петербурге. Исполнение этого распоряжения возложено было на сенатора князя Я. П. Шаховского. При этом жёнам осуждённых объявлено было, что они, если хотят, могут отправиться с мужьями в ссылку, и все они показали в этом случае пример самоотвержения, заявив желание воспользоваться данным им разрешением.
   Наступили сумерки, и всё было готово для отправки Остермана; сани, назначенные для него, стояли у крыльца той казармы, в которой он содержался. Между тем старик лежал и громко стонал, жалуясь на подагру. Солдаты подняли его с постели и бережно отнесли в сани; сюда же села и жена его Марфа Ивановна, причинявшая ему в былое время своей привередливостью много горя, но теперь оказавшаяся безгранично преданной ему подругой. Под прикрытием надёжного конвоя повезли Остермана в Берёзов, где он окончил свою превратную жизнь. Вдова его была возвращена из ссылки и умерла в 1781 году.
   После Остермана стали отправлять Левенвольда. Когда князь Шаховской вошёл в большую и тёмную казарму, где сидел Левенвольд, к ногам сенатора, обнимая его колени, упал какой-то старик в дрянной, запачканной одежде, с седой бородой и с такими же всклоченными волосами, с впалыми щеками и бледным лицом. Он рыдал и говорил так тихо, что нельзя было разобрать его слов. Шаховской принял его за мастерового и велел вести себя к бывшему графу Левенвольду. Оказалось, однако, что эта жалкая личность и был ещё так недавно блиставший при дворе обер-гофмаршал, граф Левенвольд, которому теперь изменила твёрдость, выказанная им при публичном объявлении приговора.
   «В тот момент, – говорит в своих «Записках» Шаховской, – живо предстали в мысль мою долголетние его всегдашние и мной виденные поведения в отменных у двора монарших милостях и доверенностях, украшенного кавалерийскими орденами, в щегольских платьях и приборах, в отменном почтении перед прочими». С надрывающимся сердцем исполнил Шаховской свою обязанность и отправил Левенвольда в Соликамск, где он и умер 22 июля 1758 года, прожив шестнадцать лет в самом тяжёлом изгнании.
   Дошла очередь и до Миниха, этого, по словам Шаховского, «героя многократно с полномочной от монархов доверенностью многочисленных войск армией командовавшего, многократно над неприятелем за одержанные победы торжественными лаврами венчанного, печатными в отечестве нашем похвальными одами Сципионом, паче римского, восхвалявшегося». И в эти роковые минуты Миних выдержал себя. Когда к нему вошёл князь Шаховской, он стоял у стены, противоположной входу, спиной, смотря в окно. При входе князя Миних обратился к нему и глядел такими смелыми глазами, какими окидывал, бывало, поле битвы. Он бодро пошёл навстречу Шаховскому и остановился перед ним в ожидании, что тот будет говорить. Шаховской объявил указ о ссылке, и на лице Миниха выразилось не столько печали, сколько досады. Он набожно поднял руки и, возведя вверх глаза, сказал твёрдым и громким голосом:
   – Благослови, Боже, её величество и её государствование! – Затем, помолчав немного и обращаясь после того к Шаховскому, сказал: «Теперь, когда мне ни желать, ни ожидать ничего не осталось, я прошу только о том, чтобы для спасения души моей от всякой погибели был со мной отправлен пастор», – и поклонившись вежливо Шаховскому, спокойно ожидал дальнейшего распоряжения.
   Между тем жена его, скаредная немка, бросавшая тень на фельдмаршала своими поборами, хлопотала о домашнем скарбе. В дорожном платье и в капоре, с чайником и разной утварью в руках, она, скрывая волнение, готовилась к отъезду. Миних отправился в Пелым, оттуда, по распоряжению императрицы Елизаветы, возвращался Бирон с «почётным» паспортом. На пути, при перемене лошадей на одной станции, Миних и Бирон встретились и только молча посмотрели один на другого. Двадцать лет протомился Миних в ссылке: он был возвращён в Петербург императором Петром III [107]и умер в царствование Екатерины II, в 1767 году, 85 лет от роду, сохранив до глубокой старости изумительную бодрость.
   Наступила ночь, и Шаховской, по его выражению, «нагрузя себя новыми мыслями», отправился к своему бывшему милостивцу и покровителю, графу Головкину, для исполнения и над ним состоявшегося приговора. Бывший вице-канцлер был неузнаваем: горе сломило его. Он стонал от хирагры и подагры и сидел неподвижно, владея только левой рукой. Печально и жалостно, взглянув на Шаховского, он слабым голосом проговорил: «Тем более несчастнейшим себя нахожу, что воспитан в изобилии и что благополучие моё умножаясь с летами, возвело меня на высокие ступени, и я никогда на вкушал прямой тягости бед, коих сносить теперь сил не имею».
   Головкин отправился в Собачий Острог. Он умер в ссылке в ноябре 1755 г. насильственной смертью. Жена его Екатерина Ивановна, урождённая княжна Ромодановская, последовала за ним в изгнание, перенося мужественно все несчастья и лишения. После смерти мужа она жила в Москве и, прославленная за свои добродетели, умерла там в 1791 году, дожив до девяноста лет.
   Таким образом покончила Елизавета с теми, кого она считала людьми, преданными правительнице, а следовательно, и главными своими врагами. В далёкой ссылке они были безопасны для неё. Другие незначительные личности испытали тоже тяжесть опалы. Грамотин был понижен чинами, «понеже до сего в катских руках был», т. е. по той причине, что он при Бироне подвержен был пытке за преданность Анне Леопольдовне. Аргамаков был отставлен от службы с тем, чтобы никуда впредь не определять. Акинфеев был переведён в армейские полки с понижением чина. Дальнейшая жизнь самого ревностного приверженца правительницы – Ханыкова – неизвестна…
   Ожидания примирения со Швецией после низвержения Анны Леопольдовны оправдались. По поручению императрицы Елизаветы Шетарди немедленно известил шведского главнокомандующего Левенгаупта о перемене правительства, с добавлением, что государыня крайне сожалела бы, если бы при начале её царствования была пролита кровь шведов и русских. В то же время в Стокгольм был отправлен русский уполномоченный для мирных переговоров. Шведские пленные были освобождены, а генералу Кейту было предписано не нападать на шведов.
   В противоположность той отчуждённости, какой держалась правительница в отношении войска и народа, императрица объявила себя полковником всех гвардейских полков и капитаном роты, известной потом под именем лейб-кампании, составленной из гренадёров, сопровождавших императрицу в её ночном предприятии. Чтобы привлечь народ, Елизавета в течение первых шести дней после её воцарения раздавала бедным, собравшимся перед дворцом в числе шести-семи тысяч человек, по 50 копеек на каждого.
   Казалось, власть Елизаветы была окончательно упрочена, когда возникло дело о заговоре Лопухиных. Их сочувствие несчастной правительнице, выражаемое только на словах, было выставлено как злодейское государственное преступление.
   «Хотели, – объявляла Елизавета в своём манифесте, изданном 29 августа 1743 года, – возвести в здешнее правление по-прежнему принцессу Анну с сыном, которые к тому никакого законного права не имели и иметь не могут. Хотели привести нас в огорчение и в озлобление народу». Виновными по этому делу оказались: генерал-поручик Степан Лопухин, жена его Наталья, их сын Иван, графиня Анна Бестужева, сестра бывшего вице-канцлера Головкина, и Софья Лилиенфельдт, находившаяся фрейлиной при Анне Леопольдовне. Они обвинялись, между прочим, в том, что «прославляли принцессу». К этому делу был прикосновен и австрийский посланник маркиз Ботта, который «вмешивался во внутренние беспокойства империи». Статс-даме Лопухиной и графине Бестужевой сперва урезали языки, а потом, наказав их кнутом, отправили в далёкую ссылку. В ссылку же препроводили и бывшую фрейлину, высеченную предварительно плетьми. Все эти знатные дамы во время производившегося над ними следствия побывали в застенке тайной канцелярии на «встряске» под ударами кнута.
   Этот так называемый заговор был открыт в марте 1743 года и произвёл в Петербурге сильную тревогу. Секретарь саксонского посольства Пецольт писал: «Во дворце бодрствуют мужчины и женщины, боясь разойтись по спальням, несмотря на то, что у всех входов и во всех комнатах стоят часовые. Именитые особы не ложатся в постель на ночь, ожидая рассвета и высыпаясь днём. Вследствие этого происходит беспорядок в делах и в докладах и оказывается неурядица в общем государственном управлении».
   Елизавета, встревоженная этим событием и беспрестанно запугиваемая окружавшими её царедворцами, а также и иностранными посланниками, видела в не виноватой уже ни в чём лично Анне Леопольдовне главную причину всех своих беспокойств и потому, покончив с мнимыми заговорщиками, она вознамерилась привести в исполнение те советы, какие давались ей как относительно самой правительницы, так и её семейства…

XLII

   Поселённое в Раненбурге в исходе 1743 года брауншвейгское семейство, кроме тоски изгнания, начало испытывать там и беспрестанные лишения даже в предметах первой необходимости. Как ни тяжела была для бывшей правительницы неожиданно происшедшая в судьбе её роковая перемена, но она пока могла переносить несчастье: подле неё был её лучший друг – Юлиана, не терявшая никогда обычной своей весёлости и тем поддерживавшая упадавшую бодрость Анны Леопольдовны. Молодых изгнанниц не оставляла также надежда на перемену к лучшему; однообразные дни коротали они в задушевных беседах, и порой Юлиана подсмеивалась даже над той западнёй, в которую попала и она, и её беспечная повелительница. Бывшая фрейлина радовалась и развязке своих отношений к графу Линару, потому что брак, на который она соглашалась только из слепой привязанности к Анне, был теперь расстроен посторонними обстоятельствами, и Юлиана была довольна тем, что личной и, по её мнению, только временной неволей она освобождалась навсегда от предстоявших ей тягостных супружеских уз. Принц Антон в изгнании держал себя в отношении к жене «смирным и тихим» человеком, каким он был и прежде. Он никогда не укорял Анну за то, что она, пренебрегая его советами, погубила и себя, и его, и всё их семейство. Когда заходила об этом речь, он, вздохнув, уходил от жены с набегавшими на его глаза слезами. На постигшее его несчастье он смотрел смиренно, как на кару Божью, и надеялся на заступничество за него и за его семейство перед императрицей со стороны родственного ему венского двора. Вообще все – и принц, и принцесса, и Юлиана утешались мыслью, что над ними разразилась только временная невзгода, что страдания их скоро кончатся и что для них начнётся свободная и спокойная жизнь, хотя уже и не при той блестящей обстановке, какой они пользовались и которой Анна Леопольдовна никогда не прельщалась. Одно только обстоятельство начинало несколько тревожить их: их как будто совсем позабыли в изгнании, а забвение в настоящем случае, как казалось им, могло быть не столько хорошим, сколько дурным предзнаменованием. Любовь и привязанность Анны к Линару слабели постепенно. При всём ослеплении бывшей правительницы Линаром она не могла не видеть в нём одного из главных, хотя и неумышленных виновников её падения; но в то же время ей приходилось укорять более всего себя за то, что она не последовала советам Линара относительно решительной расправы с Елизаветой. По временам, когда в воображении Анны оживала привлекательная личность Линара, когда ей припоминалось то время, которое она проводила с ним, она впадала в глубокое уныние, её одолевала невыносимая тоска и она была готова отдать все надежды на лучшую будущность за то только, чтобы возвратить хоть на одно мгновение утраченное ею счастье. Юлиана употребляла всё своё влияние для того, чтобы заглушить сердечные страдания своей подруги. В разговорах с Анной она старалась убедить её, что Линар любил не столько её, как женщину, сколько то величие, которое окружало её; что он в сущности был такой человек, который избрал любовь орудием для осуществления своих честолюбивых замыслов, и что согласие его жениться на ней, Юлиане, всего лучше доказывает хладнокровность его расчётов, а также и отсутствие страстной и искренней любви к Анне.
   Если бывшая правительница ещё и прежде так легко поддавалась внушениям своей неразлучной подруги, то теперь она, отчуждённая от всякого другого влияния, ещё легче убеждалась доводами Юлианы, которая, видя кротость и терпение принца в несчастье, стала относиться к нему совершенно иначе, нежели делала это в былое время. Сначала она редко, а потом всё чаще и чаще стала приязненно заговаривать о нём с принцессой, которую когда-то так усердно восстанавливала против него. Общее несчастье мирило Юлиану с принцем, и теперь, под её влиянием, началось между неужившимися прежде друг с другом супругами сближение, которое мало-помалу должно было перейти в привязанность и дружбу. Игра в карты, чтение – это любимое занятие принцессы, хотя уже далеко не столь избытное и разнообразное, как в Петербурге, и уход за детьми сокращали для Анны дни её заточения в Раненбурге, и она, поддерживаемая Юлианой, утешалась надеждой, что если не сегодня, так завтра придёт радостная весть об освобождении: она не переставала верить в сострадание Елизаветы.
   Впрочем, 10 августа 1744 года до правительницы дошло известие, что в Раненбург приехал из Москвы камергер, барон Андрей Николаевич Корф, женатый на двоюродной сестре императрицы, графине Скавронской. Приезд такого близкого к государыне лица оживил изгнанников новыми радостными надеждами. На другой день утром Корф явился к бывшей правительнице, но его озабоченный и сумрачный вид не предвещал ничего хорошего.
   – Я приехал по повелению государыни к вашей светлости, – начал Корф и, замявшись на этих словах, он с печальным участием посмотрел на молодую женщину, на лице которой при его появлении выразилась радость.
   – Вероятно, государыня забыла все наши против неё поступки и хочет дать нам свободу? – быстро подхватила принцесса.
   – Её императорское величество соизволила мне поручить передать вашей светлости её всемилостивейший поклон и осведомиться о здоровье как вашем, так и всей вашей фамилии… – отвечал грустно Корф.
   – Но что же будет с нами? – порывисто спросила Анна Леопольдовна. – Когда же придёт конец нашей неволи?..
   – Её императорское величество, – начал Корф с притворным хладнокровием, очевидно уклоняясь от ответа на обращённый к нему вопрос, – изволит пребывать теперь в Москве и находится в вожделенном здравии. Без всякого сомнения, вашей светлости приятно будет узнать об этом…
   Принцесса не отвечала ничего, и только крупные слёзы покатились из её впалых глаз.
   – Я желал бы иметь честь представиться вашему супругу и взглянуть на ваших детей, чтобы донесением моим о них удовлетворить ту заботливость, какую насчёт их имеет всемилостивейшая наша государыня.
   – Дети мои постоянно больны, а я сама страдаю. Ах! как я ужасно страдаю!.. – проговорила Анна и, закрыв глаза рукой, громко зарыдала. – Умоляю вас, скажите мне: будем ли мы когда-нибудь свободны? – добавила она прерывающимся от слёз голосом.
   – Не смею долее утруждать вашу светлость моим присутствием; завтра я буду иметь счастье доложить вам о некоторых данных мне её величеством поручениях, – сказал Корф и, почтительно поклонившись Анне Леопольдовне, вышел от неё сильно взволнованный при виде молодой страдалицы, которую он прежде видел в блестящем положении.
   – У меня не хватило духу передать принцессе о том распоряжении, какое сделано государыней насчёт её, и я не в силах исполнить этого. Пойди и сообщи ей об этом, – сказал Корф ожидавшему его в другой комнате и состоявшему в Раненбурге при брауншвейгской фамилии капитану Гурьеву.
   Капитан, по его приказанию, отправился тотчас же к Анне Леопольдовне и застал у неё принца Антона и двух бывших её фрейлин, Юлиану и Бину. Все они прибежали к принцессе, чтобы узнать поскорее о разговоре её с Корфом.
   – По воле её императорского величества, всемилостивейшей нашей государыни, я обязан объявить вашей светлости, – сказал Гурьев, обращаясь к принцессе, – что вы и ваше высокое семейство должны немедленно выехать отсюда.
   – Куда?.. – тревожно в один голос спросили все присутствовавшие.
   Капитан молчал.
   – Если бы нас выпускали на свободу, то ты, наверно, как добрый человек, поспешил бы обрадовать нас этой вестью, – вскрикнула Анна Леопольдовна. – Но, должно быть, нас ожидает ещё худшая участь… – добавила она, смотря на Гурьева с выражением отчаяния в глазах.
   – Ваша светлость, ваш супруг и ваши дети должны готовиться к немедленному отъезду, а куда – я этого вовсе не знаю, – ответил Гурьев.
   – Стало быть, всё кончено!.. – вскрикнула принцесса, и она пошатнулась на ослабевших ногах. Принц и фрейлины поспешили поддержать её. Начался громкий плач, и в это время Корф, услышав, что Гурьев уже исполнил его поручение, вошёл опять в ту комнату, где находилась Анна Леопольдовна.
   – Вашей светлости не остаётся ничего более, как только беспрекословно исполнять волю её величества, положившись на её милосердие… – сказал Корф кротко, но вместе с тем и внушительно Анне Леопольдовне.
   – Положиться на её милосердие? – гневно и насмешливо вскрикнула она, вскочив с кресел, на которые только что посадили её в совершенном изнеможении. – Оставьте меня, – добавила она, повелительно показывая рукой Корфу на двери, – у меня достанет сил перенести несчастье, но я – я никогда не поступила бы так с Елизаветой, как поступает она со мной и с моим семейством… У неё нет к нам ни малейшей жалости…
   Корф сделал вид, что не слушает этих упрёков, обращённых к императрице, и поспешил уйти.
   Принц кинулся, чтобы успокоить жену, прося её не раздражать государыню резкими словами, а две бывшие фрейлины Анны Леопольдовны презрительно взглянули вслед камергеру, поспешно уходившему в сильном смущении.
   Принцесса, потрясённая неожиданной вестью, которая отнимала всякую надежду на лучшую перемену, и вдобавок беременная в это время, слегла в постель; маленький принц был сильно болен, и сострадательный Корф, приняв всё это в соображение, решился на свой страх отложить на некоторое время выезд брауншвейгской фамилии из Раненбурга, желая вместе с тем доставить ей и некоторые удобства, необходимые в дороге.
   Корф безотлагательно написал в Москву вице-канцлеру графу Воронцову о том положении, в каком находится принцесса, выражая мнение, что дальний путь может вредно повлиять на её здоровье. Он сообщил также и о болезни маленького принца, для которого поездка в осеннее время может быть даже пагубна; добавляя при этом, что «четырёхлетний ребёнок по отлучении от людей, которые с ним живут, не может быть покоен», почему он и спрашивал: не будет ли позволено взять в дорогу кормилицу и сиделицу? В пользу такого разрешения Корф приводил то соображение, что, оставаясь на их руках, младенец не будет плакать и кричать, а следовательно, и «разглашения о себе делать не станет». На это представление Корфа был получен суровый отказ с строгим подтверждением увезти немедленно «фамилию» из Раненбурга.
   Прежде, однако, чем был получен такой отказ, Корф отправил в Москву ещё другое представление. В этом представлении он, ссылаясь уже не на беременность принцессы, но на постигшую её тяжкую болезнь, спрашивал, нельзя ли будет отложить поездку, если болезнь её светлости усилится, а также и о том, не будет ли ему разрешено в этом последнем случае допустить к принцессе повивальную бабку и священника, если бы она, предчувствуя близость своей кончины, пожелала исповедоваться и приобщиться св. тайн?
   Сердобольный барон обратил внимание и на ту беспредельную привязанность, какую имела принцесса к Юлиане. Ввиду этого он писал графу Воронцову, что если разлучить принцессу с бывшей её фрейлиной, не предназначенной по повелению государыни к отправлению из Раненбурга, то принцесса «впадёт в отчаяние».
   На эти представления Корфа не последовало из Москвы никакого ответа, и он, выждав по сделанному им расчёту крайний срок, убедился в необходимости выехать безотлагательно из Раненбурга, предвидя, что дальнейшее промедление может вызвать только усиленные строгости против принцессы и её семейства и вместе с тем навлечь неприятности на него самого.
   Наступил день отъезда. Измученная душевными потрясениями, едва двигаясь на ногах от болезни, Анна Леопольдовна, при пособии Юлианы, заботилась только о том, чтобы как можно удобнее везти своих малюток. Все оделись и готовились уже садиться в поданные к крыльцу экипажи.