– А это, это что? – шагнув в сторону от Мировича, напустился вдруг Пётр Фёдорович на помощника пристава, выпялившего глаза солдафона Власьева. – Мало тебе, сударь, что в старой, отменённой форме, да и ту ещё небрежительно изволишь содержать!.. Что глядишь?.. Третья пуговка от галстука – ногами вверх пришита… Разве то порядок? дисциплина? Так по обержам только шляться, а не на службе!.. Чтоб то было всё записано и мне доложено! – заключил Пётр Фёдорович, направляясь к выходу из крепости. – Приеду в мае, чтоб всё было в аккурате, да не инако, как со старательством… Будьте настороже, господин комендант… узнавайте гарнизонный устав… Вас первого заставлю прометать весь артикул…
   Государь подошёл к воротам. Унгерн накинул на него снятую с Ивана Антоновича шинель. Пётр Фёдорович глянул к башне, где оставил принца. На опустевшей площадке по-прежнему расхаживал часовой. «Бедный! Опять заперли тебя!» – со вздохом подумал государь. Он отвернулся, взглянул к дому Чурмантеева, где стояла Поликсена, но и её там уже не было.
   «И только, – сказал себе оставленный отхлынувшей толпой Мирович, – и для того были ожидания принца, грёзы, мечты? Чем порешил он судьбу несчастного? Ужли ничем? Ужли уйдёт, и никогда более хоть бы и мне, мелкой сошке, ничтожеству, праху от его ног, никогда более не придётся стоять так близко возле него, глядеть на него, его слушать? А я готовился всю правду сказать о принце, просить о себе… Проклятая судьба, проклятая!.. Был один случай, и тот пропустил…»
   – Эй! Оранжевый воротник! – долетел до него тот же резкий, далеко слышный голос. – Милости-с, пожалуйста-с. Интересоват вас видеть поближе…
   – Вас зовут, вас! – заговорили вокруг Мировича бледные, заискивающие лица.
   «Иди, говори, проси!.. всё теперь исполнит!»– жгучей волной пронеслось в голове Мировича. Он встрепенулся, журавлём, в темп отбивая на прусский лад шаги, пошёл к воротам и, с рукой у треуголки, вытянувшись, замер перед императором.
   – Эссена, бывшего Нарвского полка? – спросил Пётр Фёдорович.
   – Точно так, ваше величество…
   – Фамилия?
   Мирович назвал себя.
   – В командировке или в отпуску?
   – В командировке был из штаба, теперь по домашним делам в отпуску.
   Чурмантеев объяснил императору, что Мирович жених, посватался за его бонну.
   Глаза государя весело блеснули.
   – А! очень рад! – добродушно, усмехнулся он. – Вкус недурён, шельмовская парочка будет, хоть куда… Aber voyons!.. [211]Невесту я, кажись, уже встречал: при покойной тётке служила… мы вместе танцами забавлялись… А ты при ком в штабе атташирован был?..
   – Генеральс-адъютантом при Панине, – ответил Мирович.
   Государь поморщился.
   – Перемирие, господа, подписано! – сказал он, круто обернувшись к гарнизонным властям и щёлкнув шпорами. – Gratulire, поздравляю! Скоро и вовсе конец войне…
   Все молча отвесили поклон.
   – Собираясь сюда, – продолжал Пётр Фёдорович, – я в печать отдавал полученные кондиции перемирия; скоро явятся в ведомостях… Довольно из пустяков кровь проливать. А тебя, господин подпоручик Мирович, за добропорядочное выгляденье и молодецкую муштровку даже вне фронта, жалую, не в пример прочим, персональным моим поручением… Отчисляю от Панина в столичный гарнизон…
   Кровь бросилась в голову Мировичу.
   «Вот когда, вот! – мелькнуло у него в уме. – Боги! Фортуна (внемлю твоим велениям», – сказал он себе, с забившимся сердцем опускаясь перед государем на одно колено.
   – Явись завтра на вахтпарад! – продолжал Пётр Фёдорович. – Или нет, ещё день даю тебе в презент… побудь с невестой, – послезавтра… Рапортуй себя на плацу обер-кригскомиссару… Понял? Он уж дальше о тебе доложит… От коллегии курьером поедешь, с дальнейшими негоциями о мире, к Бутурлину… А как возвратишься назад, – глаза императора опять добродушно и весело забегали, – зови, батюшка, на пир, на свадебку. Tres content, tres content!.. [212]В память тётки, изволь, сам я и посажённым быть готов… Не просишь?
   Мирович был ошеломлён, потрясён. Вокруг него раздавались поздравления. Ему жали руки, что-то ему говорили. Он ничего не понимал. Бессознательно ответив на вопрос тайного государева секретаря, на ходу записавшего объявленное о нём повеление, он увидел, что все бросились из крепости на берег за императором, и сам пошёл туда же, вслед за другими…
   – Herr Du, mein Heiland, ist das ein Volk! [213]– садясь в катер, сказал Унгерну Пётр Фёдорович. – Крокодилово отродье! Бедный принц!.. Из ума нейдёт… А где ж мы, voyons, господа, важные дела сделавши, нашу солдатскую трубку выкуривать будем?
   – Alles ist im Posthause bereit, Majestat! [214]– подсаживая государя, ответил барон Унгерн.
   На городском берегу Петра Фёдоровича встретила депутация от крестьян и мещанства. Впереди нескольких, без шапок, старых и молодых, в тулупах и охабнях, бородачей к нему выступил с хлебом-солью высокий, тощий, с тусклыми оловянными глазами, желтолицый и, как юноша, безбородый петербургский мещанин, недавно записавшийся в здешние купцы. Посадский пристав, завидев его с лодки, стал бел, как снег. Купчина был тамошний салотопенный заводчик, из толка бегунов, известных в околотке и в столице, скопец Кондратий Селиванов. Он содержал в Шлиссельбурге подворье, где стоял и Мирович.
   – Государь-батюшка, второй наш искупитель! – сказал, опускаясь на колени, Селиванов. – Бьют нас, мучат иудеи, злы посадски фарисеи! Ты один наша надежда! Сократился с небеси… Удостой, батюшка, своим заездом верных, хоть и малых твоих людишек… Завод мой тута неподалечку, в лесу, и тебе, сударь, по дороге…
   – Уважь, родимый, уважь, батюшко! – поклонились прочие из толпы.
   – Сектант! – вполголоса сказал Унгери. – Пристав аттестует – раскольщик…
   – Вероправность… der Glaube muss frei sein [215], – ответил император.
   Пётр Фёдорович заехал к Селиванову. Там государь кушал завтрак, было потом курение всею компанией трубок и обильное угощение всей свиты. Доставались и приносились из погреба водянки-холодянки, бархатное пиво, вина и сладкий медок.
   Уезжая, государь пригласил Селиванова на свои именины в гости, в Ораниенбаум.
   – К попу в крепости не зашёл, не заглянул и в церковь, – шептали по курным, тёмным хатёнкам, на рынке и по кружалам в городе, – а к толстосуму-скопцу заехал… Знать, близки последни времена.
 
   На обратном пути с Петром Фёдоровичем в возке ехали Корф и Волков. Волков дремал. Корф усердно беседовал с государем. Угощения на селивановском заводе развязали словоохотливый язык старого барона. Он то смеялся, то сыпал забавными городскими анекдотами. Передразнивая тех, о ком говорил, он сообщил, между прочим, свежие сплетни о недовольстве уволенного на отдых от всех дел графа Алексея Разумовского и о новых любовных интрижках старого и беззубого подагрика, князя Никиты Трубецкого. При этом зашла речь и об Орловых… Корф помолчал, что-то подумал и спросил государя, слышал ли он о том, что Шванвич, изрубивший младшего из Орловых, вновь показался в Петербурге?
   – Фанфарон и трус этот твой Шванвич! И чего он ретировался! – сказал, нахмурясь, Пётр Фёдорович. – Не худо бы и другого, старшего из Орловых, ему в дисциплину привести… Наш риваль [216]– Григорий – уж больно фанаберит… да не по носу табак… А с жёнушкой мы ещё посчитаемся…
   – Обсервирую [217], ваше величество, обсервирую! – сказал Корф. – Все акции, все плутовства их у меня пренумерованы… Момент, ассюрирую [218]вас, момент, и всех накрывать будем…
   Государь улыбнулся, весело посвистал.
   – И у меня, барон, резонабельный и бравый прожектец изготовлен, – сказал он, – свет изумится! Потерпите только немного…
   Поздно за полночь оба возка въехали в Петербург. Волков, уткнувшись в угол кареты, храпел. Корф также начинал подрёмывать.
   – Э, браво! тайный мой конференц-секретарь спит, – обратился Пётр Фёдорович к Корфу. – Даёшь слово молчать? ein Wort ein Mann? [219]
   – Ich schwore! клянусь, ваше величество!
   – Так держи ж секрет – вот что мне советуют… И ты, как честный солдат, пособляй мне во всём. В мае или – что то же – в июне возьму я Иванушку из крепости в Петербург, обвенчаю его с дочкой моего дяди принца Голштейн-Бекского, и прокламирую – как своего наследника…
   Корф помертвел.
   – Herr Gott!.. А государыня, а ваш сын? – спросил он под скрип тяжёлого возка, нырнувшего в уличный громадный ухаб.
   Дремота мигом слетела с головы барона.
   – Мейне либе фрау [220], – улыбнулся император, – я постригу в монахини, как сделал мой дед, великий Пётр, с первой женою, – пусть молится и кается! И посажу с сыном в Шлиссельбург, в тот самый дом, который для принца Ивана велел построить… Ну? was willst du sagen? [221]И дом тот будет им похоронный катафалк, каструм долорис…
   – Lieber Gott, ist das moglich, Majestat? [222]Чтобы с того не вышла гибель для государства, а то и для вас самих…
   – Пустяки! vogue la galere!.. сдумано, сделано! – сказал Пётр Фёдорович. – Таков мой рыцарский девиз… Не отступать, чёрт побери, не отступать! Что? форсировано маленько? Трусишь? Wir wollen, голубчик, ein bischen Rebellion machen. [223]
   – Что до моей роли касается, можете, ваше величество, фундаментально спокойны быть, – ответил генерал-полицмейстер. – Meine Ergebenheit, моя преданность к вам, Majestat, из мрамора, из гранита… и тайну эту из моей души до смерти не вырвут…
   На другой день, поздно вечером, Корф подъехал с Мойки к апартаментам императрицы, был тайно, по чёрной лестнице, к ней введён и сообщил ей всё слышанное от императора. Но его предупредили.
   Волков ещё ранее, а именно утром того дня, проник к камер-фрау государыни, Катерине Ивановне Шаргородской, и через доверенную особу – с которой он давно уж вёл на всякий случай переговоры – сообщил Екатерине Алексеевне не только то, что говорил государь Пётр Фёдорович, но и то, что было при том отвечено Корфом.
   «Петровцы» заметно начинали переходить в лагерь «екатериновцев». Приближались события, так характерно названные в одном из украинских мемуаров того времени «Похождениями известных петербургских действ».

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
«ПОХОЖДЕНИЯ ИЗВЕСТНЫХ ПЕТЕРБУРГСКИХ ДЕЙСТВ»

   – Роковая минута приближалась…
«Арап Петра Великого»

X
ПОМОЩНИЦА ПРИСТАВА

   Нежданное посещение императором Петром Фёдоровичем Шлиссельбургской тюрьмы и посылка Мировича с бумагами в заграничную армию возбудили немало толков и подозрений в высшей столичной петербургской среде.
   Голштинская партия ещё более подняла голову. Хотя её вожаки старались соблюдать тайну, но по их лицам, движениям, двусмысленным улыбкам и речам можно было догадаться, что при дворе затевалось нечто необычайное. Представители русской партии – друзья императрицы – с тревогой всматривались в близкое будущее.
   Пчёлкина из первых узнала о последствиях свидания государя с его несчастным родственником. В участи секретного арестанта, очевидно, готовились новые облегчения. Комендант и старший пристав, князь Чурмантеев суетились, шептались, готовились приступить к чему-то, что волновало и смущало их всех.
   Мирович выехал в Петербург через сутки после отъезда государя из Шлиссельбургской крепости и написал оттуда Пчёлкиной, что его снарядили за границу, дали ему щедрое пособие на подъём, а вскоре из Нарвы он сообщил ей, что уж находится по пути к отряду Бутурлина.
   Пчёлкина старалась собраться с мыслями, обдумать своё положение, успокоиться – и волновалась более. Всё, что с нею произошло в последнее время, было так неожиданно, так странно.
   Она вспомнила свой приезд в Шлиссельбург, перебирала в уме малейшие подробности первых дней своего пребывания в семье Чурмантеева. Здесь она думала найти мир от треволнений недавней дворской жизни; но, узнав некоторые подробности о неизвестном арестанте, томившемся в соседней с домом пристава Светличной башне, она потеряла душевный покой. Таинственный, незнаемый светом образ несчастного колодника сразу приковал к себе внимание Пчёлкиной. Дни и ночи напролёт она думала о нём, жадно прислушивалась к малейшему о нём намёку в крепости, старалась по-своему представить себе его незримые, скрытые за стенами Светличной башни, черты. Тогда ещё не было случая с пожаром в помещении принца; таинственный, столь оберегаемый узник находился через двор, против квартиры пристава, в особом секретном каземате. Поликсена не спускала глаз с крыльца этой башни, где молча ходил с ружьём часовой и всякий вечер вверху тускло освещалось ограждённое чёрной решёткой узкое окно. Расспрашивать Чурмантеева Пчёлкина боялась; но добродушный пристав сам иной раз ронял то или другое слово о заключённом. Он от души жалел порученного ему страдальца и радовался всякому слуху, изредка долетавшему из столицы, о возможности улучшения его судьбы. Перемен, однако, тогда ещё не было. Дни шли за днями в той же, давно размеренной, мёртвенно-тихой и однообразной среде.
   Кончив занятия с детьми, Поликсена садилась с работой в их классной и, в то время, когда девочки Чурмантеева играли в куклы, бегали и резвились, принималась упорно думать о «молчаливом призраке», томившемся в таинственной башне. Каков он да что с ним? Как отразилась на бедном затворнике двадцатилетняя тесная, скудная дневным светом и воздухом, одиночная тюрьма?
   Поликсена представляла его себе малосмысленным, изуродованным вечною, медленною пыткой, не по летам слабым ребёнком. Всё так ясно она обсудила, прежде чем нежданный случай привёл её увидеть заключённого.
   «Он едва должен ходить по комнате, – представляла себе Пчёлкина узника, – дневной свет болезненно раздражает его и мог бы навсегда его ослепить, если б вздумали вдруг его вывести на воздух. Человеческая мысль и речь вряд ли ему знакомы; а если несчастный арестант и может произнести несколько слов, то они должны походить на крик жалкого зверя или ночной птицы».
   Думая о его лице, Поликсена представляла себе его черты чертами одичавшего, больного от рождения, запутанного и всеми нелюбимого дитяти, потерявшего даже сознание о том, что он давно пришёл в возраст и стал человеком.
   «Нет сомнения, – продолжала рассуждать Поликсена, – он лишился возможности отличать и познавать обыкновенные вещи. Если его выпустить на свободу, он станет протягивать тощие, слабые руки к отдалённым предметам, считая их вблизи себя… Всё будет его радовать, занимать и сильно удивлять… Ноги и руки его оставались без употребления, а потому кожа на них и на лице должна быть нежна и бледна, зрение слабо и тупо от вечной, безрассветной, гнетущей полутьмы. Все способности несчастного замерли, спят. Но, – заключала свои мысли Поликсена, – он должен быть кроткого, мягкого, привлекательного нрава, послушен, нежен и ласков, как голубь, как ягнёнок. И что, если его призвать к жизни, разбудить? Что, если отпереть ему дверь и сказать: «Ты свободен, иди»… Кто на это решится? кому суждено? И где тот избавитель, отважный Колумб, который пойдёт к этому новому, забытому людьми, полному чудесных спящих сил, девственному миру – и скажет: проснись, живи!».
   Поликсена изобретала множество догадок и смелых предположений, как она умолит, увлечёт и склонит Чурмантеева допустить её к посещению арестанта, как начнёт тайно действовать на заключённого, воспитает его, просветит его сердце и ум… С пробуждением мыслей и воображения затворник расцветёт нравственно и физически. Она станет ему носить книги, вместе с ним их читать, объяснять ему события мира, героев истории, различие зла и добра.
   «Бывали, – рассуждала она, – подобные примеры… Столько смелых людей увлекались судьбой узников, проникали к ним хитростью, мольбами и, воспитав их, давали им средства бежать. Это, очевидно, не простой человек. В то время, как всё будет подготовлено, – решала в мыслях Поликсена, – я выберу удобную минуту, явлюсь к несчастному в лучшей своей одежде, в шёлковом, придворном платье и в убранных по моде волосах… Он бросится к моим ногам; сердце его заговорит… И мою руку он поставит ценой своей свободы… Мы обдумаем средства к побегу… Я одену его в мундир, плащ и шляпу Чурмантеева; мы в сумерки выйдем под руку из крепости, скроемся на лодке, потом на тройке в ближних финских лесах, а там – в Швецию… Придёт срок, и где-нибудь далеко, в чужих краях, он явится свету, его вспомнят и, быть может, возвратят ему его права…»
   Мучительным, страстным грёзам Поликсены суждено было исполниться ранее, хотя несколько иначе, чем она ожидала. Ночной пожар в каземате принца напугал крепостные власти. Комендант Бередников растерялся более других. Надо было, втайне от главной, секретной экспедиции, произвести починки и переделки в печи, в трубе, перегородке и полу, всё заново оштукатурить, окрасить и побелить. Бередников и Чурмантеев условились с подрядчиком. Печников и плотников впускали в крепость ночью; те работали при фонарях. Князь Чурмантеев перевёл арестанта к себе, пустив слух, что тот заболел и находится в секретной крепостной больнице.
   – Сам буду его кормить и смотреть за ним, – объявил он коменданту, – помощник мой на побывке в Ладоге; просил отсрочки, и я, к сожалению, ему написал, что он может остаться долее. Справлюсь пока и один.
   И действительно, князь отсрочил отпуск своему помощнику, Власьеву. Наскоро осмотрели и укрепили решётки в окнах цейхгауза, смежного с жильём Чурмантеева. Под видом сбережения в лучшей сухости будто бы перенесённой туда арестантской амуниции и провизии у наружных дверей поставили особого часового. Такие перемещения в крепости не были новостью.
   Чурмантеев мог успокоиться. Кроме гарнизонного фельдфебеля да фельдшера, никто бы и не знал, где именно находится вверенный ему Безымянный арестант. Но сперва не замеченный вывих ноги вскоре дал себя знать Чурмантееву.
   – Вот, сударыня, одного буйного колодника перевёл я под свой кров и фавор, – сказал он Пчёлкиной, пробираясь утром с ключами и с чашкой арестантской стряпни через две нежилые горницы, бывшие за детскою спальной и носившие название «старой кладовой». Этих комнат давно никто не видел, и они в последние годы были под замком. Сходил туда Чурмантеев ещё раз в обед, потом вечером, в ужин; но к ночи слёг и разохался: ни спать, ни сесть от опухшей, ломившей ноги.
   – Ох, к Власьеву написать, что ли, в Ладогу, – говорил со стоном пристав, – вызвать бы его… и куда, в самом деле, одному со всем справиться?
   – Хорошо сделаете, – сказала Поликсена. – Диктуйте, я принесу бумаги и перо.
   – Нет, матушка, подожду уж… Не полегчит ли к утру?
   А за ночь хватила лихорадка, жар и бред. Чурмантеев метался в бессоннице, поминутно звал к себе няню-чухонку, что-то всё собирался ей сказать и не мог: она была совсем глухая и малопонятливая баба.
   «Не догадается, не поймёт, – думал о ней, мучась, Чурмантеев, – но другим может прийти в голову, станут её пытать, и она объявит секрет».
   На рассвете Поликсена пришла проведать больного князя. Он лежал с открытыми, горевшими, испуганными глазами.
   – Что с вами? – спросила она.
   – Тот-то… колодник-то, – прошептал Чурмантеев, поднимаясь и шаря рукой под подушкой. – Свежей водицы б ему, хлеба, молока… дура эта чухонка… фельдфебеля звать не хочется.
   – Давайте, я ему снесу; дети ещё спят.
   – И он кстати спит… Отнеси, матушка; там перегородка, и опять дверь… отомкни, поставь бережно и скорёхонько уходи. Ох, он ведь… за всем следят…
   Голова Чурмантеева закружилась. Он не договорил, подал ключи и в изнеможении упал на постель. Поликсена была в красивой ночной блузе. Накинув на голову платок, она пробралась в бывшую кладовую. Няня и дети ещё спали. Утренние лучи уже пробивались с надворья. Пчёлкина отперла первую дверь, вторую; тихо нажав последнюю дверную ручку, она ступила за порог.
   «Кто, однако, этот заключённый? – спрашивала она себя. – Фанатик-раскольник, бунтовщик против власти или важный военный дезертир? И каков он из себя? где спит? старый или молодой? Или впрямь это тот самый… таинственный, запрятанный сюда принц, о котором говорят?»
   Поликсена помедлила при входе. В комнате было темно. Она отодвинула складной, внутренний оконный ставень, оглянулась вокруг себя. Вправо от входа, на железной, заржавленной кровати, покрытой старым сбитым войлоком, в посконной мужичьей рубахе и в заношенных, на босу ногу, башмаках, спал худощавый, бледный молодой человек. Русые, длинные волосы мягкими прядями укрывали подушку и часть красивого, с рыжеватой бородкой, лица. Нежная, женственно-белая рука свешивалась из-под наброшенного на спящего грубого матросского плаща.
   «Так молод – и уж колодник, – подумала Поликсена, бережно ставя воду и завтрак на стол, где лежала полураскрытая, почернелая, старой церковной печати, книга, – скорее раскольник, их архимандрит или епископ – и, видно, опасный», – досказала себе Поликсена, отходя к порогу.
   Арестант проснулся, вскочил, присел на кровати; его испугало невиданное явление. И никогда, в остальные годы жизни, Поликсена не могла забыть этих кротких глаз и этого изумлённого лица. «Принц», – подумала она, чувствуя, как молния пронеслась у неё в мыслях, обдав её страхом и мучительной радостью. Она окаменела.
   Арестант протянул перед собой руки, протёр себе глаза и что-то заговорил несмелым, молящим шёпотом. Что говорил он в это время и за кого принимал, в полусне, в полусознании, вошедшую к нему гостью – трудно было решить. В его детских впечатлениях остались смутные воспоминания о другом подобном, ласковом и нежном существе; но то была жалкая, высокая и худая особа, с вечно заплаканным лицом, в чёрном, траурном платье и с глазами, полными ужаса и скорби. Арестанту впоследствии казалось, или ему это говорили, что то была его несчастная, сосланная с ним мать, принцесса Анна Леопольдовна. И он часто, с болью сердца, раздражительно думал о прошлом, приставал к окружавшим с расспросами о ней, старался мысленно себе представить эту далёкую, дорогую, заплаканную мать. Нередко, в смутном тяжёлом сне, Иванушке мелькал на миг её неуловимый, скорбный и вместе пленительный, куда-то в безжалостный мрак убежавший образ. И вдруг ему снова теперь показалось, что он спит и во сне нежданно увидел этот образ. Нет, это не она. Той нельзя было разглядеть, как он ни усиливался, как ни мучился. А эта – вон она стоит, у двери; её светлые, чарующие глаза смотрят на него с удивлением и участием, лёгкий стан её колеблется, яркоцветная блуза шелестит… Щёлкнул дверной замок – гостья скрылась…
   С того дня Пчёлкина стала беспрепятственно навещать арестанта. Чурмантеев хоть и сознавал неудобство этих свиданий, но было трудно их избежать: он лежал больной, неподвижный. В Петербург о его болезни не рапортовали. Притом из столицы неслись утешительные вести; везде сказывались облегчения, послабления.
   «Авось вспомнят и нас, забытых, не казнят, – думал пристав, прикованный вывихом ноги к постели. – Бог мне послал помощницу разумную, скромную».
   И действительно, Поликсена держала себя так обдуманно, строго. Лишнего слова не скажет: осмотрительна, горда. Сторожей надо ли впустить, убрать комнату принца, – она выведет арестанта, запрёт в смежную пустую горенку, впустит фельдфебеля к князю, за ключами, а сама накинет шубку и стоит у наружных дверей, пока гарнизонные солдаты метут, моют полы и проветривают помещение принца.
   Днём Поликсена приносила пищу, питьё и книги арестанту; ночью сама читала с ним, учила его писать, чертила ему виды крепости, озера, окрестных мест, рассказывала о Петербурге. Заметив его заикание, а при волнении даже косноязычие, она заставляла его медленно, внятно читать и повторять за нею трудные для него слова. Затворник оказался вовсе не таким малосмысленным, слабым ребёнком, каким его представляла себе Поликсена. Он был сметлив, находчив и, когда ничего его не раздражало, быстро усваивал новые понятия и радовался всему безгранично. Эта радость иногда переходила в весёлость, неудержимую смешливость. Принц вскакивал, прыгал по комнате, делал забавные выходки.
   «Боже, когда бы скорее, скорей! – торопилась и трепетала Поликсена, со страхом приглядываясь к работе, производившейся в постоянной тюрьме арестанта. – Успею ли всё ему передать, рассказать?».
   Она видела, как по ночам через двор, с фонарями, выносили из башни мусор, закопчённый кирпич; новая труба поднялась на крыше; вымели кучу щепок с крыльца; Устроили у лестницы творило для извести, и, под конвоем инвалидов, стал ходить в башню, с ведёрком и с кистью, посадский маляр. Переделки подходили к концу.
   Раз, – это было вечером, – к больной ноге Чурмантеева, дня за два перед тем, привязалось рожистое воспаление, и чувствовал себя очень неладно. Поликсена прошла, с корзиной кушанья и новой книгой, к арестанту.
   «Пусть себе, – думал, глядя на неё, пристав, – не велика беда: не встану, умру – хоть добром помянут за неповинного, всеми забытого страдальца!».
   Поликсена вошла к узнику, замкнула за собою дверь, надвинула оконный ставень, зажгла принесённую восковую свечу и раскрыла книгу. Арестант сел рядом с нею у стола. Она смотрела на него, стараясь проникнуть в его мысли. Что думал о ней принц? чего ждал от неё, от своей судьбы? Он был не по себе; смотрел сумрачно. Тихо взяв её за руку и нежно глядя ей в глаза, он робко коснулся к этой руке губами.