«Нет, Кенигсберг не в пример лучше и чище Петербурга; там аккуратнее и такого неряшества не позволят!» – подумал Мирович, с трудом перейдя через растаявшую обширную лужу у спуска с Вознесенского моста. Он вошёл к Рубановскому. Ему сказали, что Василий Кириллыч, хотя и у себя, но после обеда перед всенощной почивает, а потому, если ему есть надобность, не угодно ли подождать.
   Делать нечего. Стал дожидаться Мирович в кабинете. Он устал за день в ходьбе по городу и сильно проголодался. Комната, куда его ввели, была маленькая, душная. Пахло ладаном и к тому как бы пригорелым постным маслом. Со стены глядел портрет какого-то толстого, крупноносого протоиерея. В пяльцах у окна стояло неконченное женское шитьё по бархату. На столе у диванчика лежало несколько тощих и серых тетрадок, в четвёртку, тогдашних «С. – Петербургских ведомостей», две-три книжечки академических «Ежемесячных сочинений», колода старых игральных карт и в кожаном, закапанном воском переплёте объёмистая книга «Камень веры».
   «Ну-ка, что пишут о наших делах с пруссаками? – подумал Мирович. – Как ценят наши победы и что случилось нового после меня?».
   Он стал просматривать «С. – Петербургские ведомости».
   Новости этой газеты сильно опаздывали. В нумере от 1 марта вести из Парижа были от 1 февраля, из «Гишпании» от 18 января. Где-то была даже просто оговорка от редакции: «Иностранные газеты не бывали». О делах России с Пруссией ни слова.
   «Ну, наших газетиров, – злобно усмехнулся Мирович, – немцы не будут сечь на Невском, коли когда-нибудь возьмут Петербург!».
   Он начал перелистывать литературный журнал «Ежемесячные сочинения». В одной книжке было длинное рассуждение о кубовой краске, в другой – о строении погребов. В нумере за январь была статья из английского «Спектатора» «Разговор между любовью и разумом». Мирович от нечего делать стал её перелистывать:
   Р а з у м. – Весьма бы трудно было, любезная сестрица, сойтиться нам с вами.
   Л ю б о в ь. – Не вижу я благоразумия в браках, сделанных только для одной корысти… Когда я возжигаю любовь, то возвышаю низкое состояние до знатности или повергаю высокое до подлости… Кто много рассуждает – тот худо любит, а кто горячо любит – тот мало рассуждает…
   Мирович закрыл книгу, вздохнул и задумался. «Это верно! – утвердительно сказал он себе. – Кто горячо любит, тот не рассуждает».
   На дворе между тем стало темнеть. Езда по улицам затихла. В соседней комнате чирикали стенные часы. Сверчок трещал вблизи за сундуком. Тяжёлая, тёмная лампада теплилась в углу, у киота. Мирович взглянул на иконы.
   «Я был во тьме, – подумал он, – и увидел свет… Да, я его увидел… С остриём шпаги у груди меня ввели в заседание франмасонов… И я клялся быть совершенным и справедливым. Я обновился – иной становлюсь теперь человек. Более не злиться, не проклинать. Всепрощение, вера в людей и любовь к ним, высокая любовь… Но кого я люблю более всего? Поликсену. Да где же она? Её нет… и неужели я никогда, никогда более её не увижу?».
   За дверью, в прихожей, раздался удушливый, старческий кашель. Шлёпая туфлями, в комнату вошёл, в халате на мерлушках, сгорбленный, сонный, худой и с крючковатым носом старик. То был Рубановский.
   – Авдиенции у государя ищете? просьбица есть? – спросил камер-фурьер, скрипя табакеркой и из-под кустоватых бровей подозрительно щурясь на гостя.
   Мирович объяснил, зачем пришёл.
   – Бабьи интрижки, сударь, кхе! смехи да волокитство! – продолжал Рубановский, сердито тряся головой. – Не по нашей части… гм!.. Пустобрёшество одно! Просим извинить, кхе-кхе! Час, в он же ко всенощной добрые люди, а вы…
   – Василий Кириллыч, помилуйте! – заговорил, хмурясь, Мирович. – К вам пришли, на вас только и надежда. Вам одним можно знать, куда от двора отъехала девица Пчёлкина… а вы…
   – Не шаматон [160]я гвардейский и не шаркун! и любовными дуростями, сударик, не занимаюсь, вот что-с! – свирепо набивая нос, отрезал Рубановский. – Да коли бы и знал, то б не сказал. У меня, сударь, дети, дочки… А мало ли, не в пронос слово, не в обиду сказать, ноне всяких шалберников, совратителей девиц?
   – Но я… Василий Кириллыч, разве из таких! – возвысил голос Мирович. – И притом, как вы можете? это, наконец, обидно… афронт…
   – Да не о тебе, батюшка, не о тебе… Что вскинулся? Эк, испугал! Нечего пугать! Сами не из робких… А что до твоей сударушки, так я и посесть час несведом, где она, да – кольми паче – и знать мне, слышишь, по моему рангу, не для чего… Дорожка, сударь, скатертью дорожка! – склонив голову и сердито топчась на месте, ответил Рубановский. – Просим извинить и не осудить… да-с, не осудить…
   Бешенство проняло Мировича. Иголки заходили у него в руках. Не помня себя от ряда неудач и гнева, он вышел на улицу.
   «Будь не старик да не у себя в доме, – сказал он себе, сжав кулаки, – я б тебе, постнику, показал!».
   Голова Мировича кружилась. Горло подёргивали судороги. С трудом дыша, он, как пьяный, шатаясь, прошёл несколько шагов. На улице кое-где тускло зажигались фонари.
   «Куда же теперь? – злобно спросил он себя. – Или идти к государеву секретарю Волкову, добиться приёма и просить, за воинские мои старания и заслуги, о разыскании во что бы то ни стало девицы Пчёлкиной? Ха-ха!.. Безумие! За воинские заслуги! Какие они? Разве к Разумовскому? Но он, после моей стычки с Юсуповым, совсем от меня отказался. Писал я ему с походов не одну цидулку; он и не откликнулся… Неужели ж опять за границу, в Кенигсберг, когда армия и без того вот-вот повернёт оглобли в Россию?.. Есть, кажется, выход, и простой, – да подлые, малодушные люди! Всё их тянет в водоворот, в суету, – уехал бы на Украину, к другу Якову Евстафьичу, или в Киев, выйти в отставку, на тихом хуторе поселиться, в раю…»
   За спиной его послышался оклик. Его назвали по имени. Он оглянулся.
   У Вознесенского моста стоял добродушный, невысокого роста, круглый, с красным, в веснушках, лицом и с манерами беспечного кутилы и щёголя, несколько навеселе, лет тридцати двух-трёх пехотный офицер. То был деливший с Мировичем часть заграничного похода его знакомый, поручик Великолуцкого армейского полка Аполлон Ильич Ушаков. Он месяцем раньше Мировича был прислан, по фуражным делам, из армии в Петербург, где и остался. Племянник знаменитого Андрея Ивановича Ушакова, грозы розыскной экспедиции прежних лет, он давно промотал отцовское состояние и жил афёрами, дружбой с повесами и мотами всевозможных слоёв и неизменным посещением трактиров, харчевен и кофейных домов. При деньгах он был весел и смел; без денег – тряпка тряпкой.
   – Какими судьбами? Вот не ожидал! – воскликнул оперившийся в Петербурге и бывший в, эту минуту точно на крыльях Ушаков.
   – По службе; как и ты, разумеется, с поручением! – ответил, отвернувшись от него, Мирович.
   – Ну, и гут [161], хохландия; значит, запылим! Хочешь, пойдём, сокрушим по маленькой? финансы в авантаже [162]… Откуда в сей момент?
   Мирович указал назад, за церковь.
   – От Дрезденши? – спросил, не спуская с него весёлых, навыкате, смеющихся глаз, Ушаков.
   – От какой Дрезденши?
   – Так ты Дрезденши не знаешь? шреклих!.. [163]вот невинность, недоросль из Чухломы…
   Мирович был не рад этой встрече и нетерпеливо поглядывал в ближайший переулок.
   – Голоден? – спросил, будто что-то вспомнив, Ушаков. – Желаешь, кстати, и черепочек раздавить? Желаешь, так угощу и расскажу…
   – Кошелёк забыл, – ответил Мирович.
   – Эк, дура, дура, девка Тимофевна! – насмешливо сказал обыкновенно уступавший и благоговевший перед сдержанным Мировичем Ушаков. – А ещё офицер прозывается! Срам и всему воинству обида… Parole d'honneur… [164]He масонство ли воспрещает?.. Так и я, смею доложить, с этого месяца масон, хотя и не принадлежу к вашему lata observantia… Дрезденши не знает! Пойдём же; на угощение товарища и у нас хватит казны… Вон Дрезденша!..
   И он, обернувшись, подмигнул с набережной на красный фонарь особого подъезда в доме князя Леона Грузинского, неосвещённая часть окон которого глядела на Вознесенский проспект, а другая, в весёлых огоньках, была обращена на берег Глухой реки (ныне Екатерининский канал).
 
   – Дрезденша, рыцарь ты мой, она же и Фёлькнерша, это вот что! и ты сию комедиянтскую фабулу послушай! – лихо выпрямившись, сказал Ушаков, замедлясь у красного фонаря. – Жила она при покойной государыне не здесь, а подалее, в доме Белосельского-Белозёрского. Не повезло только ей тогда. Спознала государыня Елисавета Петровна добронравная, что в вольный дом, в австерию, к Дрезденше, множество статских и чуть не вся гвардия ездят, не только на бильярде али в кегли забавляться, но и ради чего иного. Была тут другая, Василий Яковлич, приманка: аки бы для музыки и в услужение мужеска пола посетителей было у неё немало иноземных и здешних девиц, да все, душечка, ахтительные красавицы… На бандорах, гитарках играли, пели и плясали… Окромя же того, на вечеринки к Дрезденше, с другого хода, стали ездить, надо тебе тоже сказать, не одни мужчины, а и барыни-модницы, на свидание с мил-дружками, в тайности от своих мужей. Ну, королевич ты мой, ревнивые глаза ан видят ещё подальше орлиных!.. Донесли о том государыне. А Елисавет-Петровна, сам ты знаешь, как любила такие явные дурости да шаматонства…
   – Что ж она? – спросил Мирович.
   – Отдала престрогий приказ… И вся сия потайная и противная аки бы добрым нравом торговлишка кончилась, братец ты мой, плохо, не токмо для Дрезденши, а и для других. С нею пострадала и всем любезная Амбахарша, её землячка, в Конюшенной, и шведская поручица Делегринша, на Литейной. Но паче всех скоп лютости упал на Дрезденшу! Её выслали за границу, а всех её соблазнительниц земфир, без жалости, отправили на прядильный двор, в Калинкину деревню. Кабинет-министр Демидов производил тогда следствие, и многие важные модники и барыни-щеголихи сильно притом поплатились. По именному повелению государыни астронома Попова да асессора мануфактур-коллегии Ладыгина отлучили от церкви, а потом повенчали в соборной Казанской церкви, да с такими красавицами, что те молодчики и не спохватились…
   – Не слыхал я про то, – сказал Мирович.
   – Где тебе слышать! Ты тогда ещё в бабки играл. Да не только посетители – офицеры, поставленные на часах у заключённых на прядильном дворе девиц, и те не устояли против лукавого, ударились в волокитство на карауле, захотели бандор и гитарок послушать, песенкой побаловаться, и за то подвергались также немалому афронту и несчастью. Так вот тебе, сударь, кто Дрезденша…
   – Но из-за чего ж, из-за чего? – вдруг уцепился Мирович. – Не может быть, чтобы даром всё это… мало ли куда вне фронта гвардия ходила и ходит… Кому какое дело?
   – Правду ты сказал, Василий! Всегда справедлив и прозорлив! – приятно удивясь, ответил Ушаков. – Были и другие резоны… Искали, не хаживал ли к этим восхитительницам близкий в то время к другой особе повыше – Бутурлин… Ну, помощница Дрезденши, Лизута Чёрная, под кошками и покаялась…
   Мирович вздрогнул.
   – Под кошками?
   – Да…
   – Экое варварство…
   Приятели помолчали.
   – Но ты, Аполлон, – спросил Мирович, – ты сказал, что Дрезденша была выслана за границу?
   – Да, была выслана при покойной царице. А как только на престол взошёл ныне нами владеющий государь-император, так эта Дрезденша – а за нею и другие её землячки – вновь, и ещё с большею бомбардирадой, появились здесь, сели себе по-прежнему – и вот она первая… любуйся!
   – Не пойду, – сказал Мирович. – Боже-господи! кошки…
   – Э, полно! то было вон когда! вздор! пойдём. Теперь тут благороднее, вальяжнее, чище. И Дрезденша состарилась, и нравы смягчились… Внизу закуски и бильярд – скажем: здравствуйте, стакашки, канашки, каково поживали, нас поминали? – а наверху, Василий, карты, бывает музыка, и всякий тебе горе-отгонительный куплет увидишь…
   Вздохнул голодный, раздосадованный неудачами Мирович и против желания вошёл за Ушаковым в нижнее отделение ресторана Дрезденши.
   Ему было не по себе. Он чуть не вслух бранился.
   – Тьфу, ты, малодушие, подлость! – ворчал он и язвительно улыбался. – Что сказала бы Филатовна и как посудило бы начальство, если бы увидели меня здесь?
   Первое, впрочем, что бросилось ему в глаза при входе в освещённую восковыми свечами, прокуренную кнастером [165]и полную шума и говора нижнюю залу, было лицо сердитого и важного генерала Бехлешова, так распекавшего его тем утром за галстух и вообще за не в порядке оказавшийся его наряд. Надутый, суровый вид генерала исчез. Он, с расстёгнутым камзолом и с весёлым, беспечно ухмылявшимся лицом, сидя в углу, допивал четвёртый, с гданской водкой, пунш и, то и дело отирая лоб и белые, полные щёки, жадно следил за бильярдною игрой. Не успел Мирович с Ушаковым потребовать в соседнюю комнату подового, с сигом и севрюжьей головой, пирога, не успел он «раздавить» с ним по маленькой, а потом и по большой, – в залу вошёл, за полчаса так удививший его строгим нравом, сосед Дрезденши, Рубановский. Охранитель чести девиц, усердный молитвенник и постник вынул пенковую, с витым чубуком, трубочку, потребовал и себе здоровенный стакан пуншу и также уселся к стороне глядеть на бильярдных игроков.
   «О, люди! – с тайным негодованием подумал Мирович. – Просителя считают за собаку, изречения какие-то отпускают. Сами же… А будь деньги, будь богат…»
   Он, злобно передёрнувшись, громко рассмеялся.
   – Что ты? – спросил, обведя его глазами, Ушаков.
   – Так, мерзости, брат… Подлецов, ух, да как же много нынче на свете развелось. Тесно от них.
   Проговорив это, Мирович опять резко, отрывисто захохотал.
   – А ты знаешь настоящее средство от всяких, то есть, наваждений? – спросил Ушаков.
   – Какое?
   – Выпьем, Василий Яковлич, сотворим во благо ещё… Или ваш Obidienz-und-Unterfugungsact [166]мешает тому? Вздор… Жизнь, милый, вот как коротка и скучна… Да и родила нас мама, что не принимает и яма… Что хмуришься? Аль подрядился на собак сено косить?.. Эй, малый, ещё бутылочку рижского!
   Подали пива, и опять подали. Из дальних комнат доносились звуки музыки.
   – Кутят гвардейцы, – произнёс Ушаков.
   – Дьяволы, анафемы! – опять, точно сорвавшись, сказал Мирович.
   – Да о ком ты это, расскажи? – спросил, уставясь на него, Ушаков.
   Мирович вздохнул. В его чёрных, без блеска, сердитых глазах начинал светиться дикий, блуждающий огонёк.
   – Из-за чего такие несправедливости? Ну, из-за чего? – произнёс он, посмотрев куда-то в воздух. – Веришь ли, фу – какая тоска!
   – Какие несправедливости?
   – Да как же, посуди. Ну, как мог человек, по контракту с обществом и государством, передать другим то, на что сам не имеет права, – располагать своею свободою, совестью, жизнью?
   – Фю-фю! – засвистал, что-то смутно, лениво припоминая, Ушаков. – Ты это по Мартинецу? Опоздал! Не знаю, брат, этих ваших новых откровений; хоть и слышал о вашей ложе, ничего особого в ней нет… А вот в «Трёх глобусах», так согласись…
   – Drei Weltkugeln [167]или ложа святого Иоанна – это всё едино, глупец! – презрительно и грубо перебил Мирович. – Горе в том, что все в темноте, все смотрят врозь. А сколько силой воли одного человека можно сделать!..
   – Да опять-таки ты не о том, ах, опять не туда, – ответил, не обижаясь и весело замахав руками, заметно хмелевший Ушаков. – Я бы тебе всё изложил, всё… всё… Только, канальство, надо бы вот зайти… Ну да слушай… Ты вот куда взгляни, это чем пахнет? – сказал он, расставив перед собой ладони. – Слышал ты, какую силу забирают немцы? Везде, брат, ползут, везде, да не простые, самые патентованные, из Киля… Командиры полков назначены сплошь голштинцы: конного – Цобельтиш, инфантерии [168]– Цеге-фон-Мантейфель… Крюгер, Одельрог, Кеттенбург да Вейсс, а в кавалерии – Лёвен, Лотцов, Шильд и дядюшка государев, новый генерал-фельдмаршал, принц Жорж… Имена полков тоже изменены… Нарвский твой уже не Нарвский, а Эссена; Смоленский, что в Шлиссельбурге стоит, Фулертоновым прозывается… Иного колбасника-собаку даже не выговоришь, цепляется язык… А всё-таки, ну вот, что хочешь, а я государя люблю… Добряк он, весёлый, откровенный и уж простота… Видел ты его? И глаза у него такие добрые, а хохочет, заливается, точно школьник… Одно – любит не наши поговорки… Я на вахтпараде намедни его слышал… Душа человек! Скажи, в огонь и в воду пойду за него… Да ты, Василий, может, катериновец?.. Признайся!.. Царёва жена подбирает, слыхом слыхать, партию, да какую… И у Дрезденши, скажу по секрету, здесь иной раз собирается главный их притон. Давеча, как смеркалось, пятеро санок, должно, сюда с медвежьей травли катили. Что им делать? Кружат весёлые головушки, негде удали деть!
   – Катериновец! Петровец! – с дрожью в голосе, злобно воскликнул, обыкновенно сильно, мёртвенно бледневший от возлияний Мирович. – Эк разнесло их! ха-ха! Тоже о партионных кличках толкуют… Англия, что ли, здесь или французские парламенты? Плевать я хотел на клички, плевать! Дурак! Гляди вот куда… читал ты господина Руссо? читал его «Contrat social»? [169]Ну, что там сказано о правах человечества? Понял теперь о правах? То-то же. И если что по правде плохо у нас, так это, что нашего брата, мелку мошку, везде нынче считают за ничто… собаками, как есть собаками… Ни нажиться, ни произойти в чины…
   В это время из бильярдной комнаты раздался взрыв дружного и громкого хохота. Перекаты его через минуту возобновились.
   В раскрытую дверь было видно, как молодцеватый и лихой, лет двадцати семи-восьми, в подбитом соболями кафтане, огромного роста, с римским носом и замечательно красивый артиллерист-гвардеец, обыграв старичка маркёра, с кием в одной руке и с голландской трубкой в другой, слегка перегнувшись и расставив обутые в дорожные ботфорты ноги, повторял: «Пуц-пуц-пуц», – и до слёз хохотал среди комнаты. А тучный, с кривыми ногами и жёлтым, отёкшим лицом, маркёр в пятый раз, кряхтя и охая, пролезал под бильярд и, с тупо-удивлённой недовольной рожей, принимался, по уговору, пить новый стакан холодной воды. Толпа зрителей, – в том числе Рубановский и утренний генерал, – глядя с своих мест на эту картину, в неудержимом смехе вскрикивали, хватались за животы и махали руками и ногами.
   Мирович, оправив на себе кафтан и причёску, с нервической дрожью сказал Ушакову:
   – Низость какова, а ещё гвардейцы! Расплатись, Аполлон, да дай взаймы чуточку…
   И не успел Ушаков опомниться – он торопливо протиснулся сквозь толпу и подошёл к артиллеристу, черты которого были ему как бы несколько знакомы.
   – Любители на бильярде? – спросил он вежливо, косясь на него.
   – Да-с… А вы? – удивлённо и бегло окинув его глазами, произнёс гвардеец.
   – И в моей манере эта игра не последняя-с!
   – Так не угодно ли? – спросил, брякнув шпорами и улыбаясь, артиллерист. Его улыбка была обворожительно-добрая, женственно-беспечная.
   «Эка сволочь», – холодно и злобно про себя усмехнулся Мирович. – А разрядился как!.. Да как баба и смазлив… и букольки на висках распомажены, точно прилизаны у болвана языком…»
   – Оно ничего-с и с охотой, – ответил, пуще хмурясь, Мирович, – только извините, ха-ха! вот никак не пойму… Отчего это вы играете с подлым слугой, а не с кем-либо из благородной публики?
   – О! нынче, сударь, я в превеликом амбара [170], – простодушно опять улыбнулся красавец гвардеец. – Никто вот – хоть тресни, а ни-ни! – не хочет со мной померяться.
   – В таком разе с моим с превеликим удовольствием! – сказал, раздражительно торопясь, Мирович.
   – На деньги или тоже в шутку, на подобный уговор? – спросил, насмешливо глядя на него и на присутствовавших, гвардеец.
   – Ин хоть и на уговор!
   Игра началась.
   С первых ходов Мирович, и без того бледный, ещё более смутился и оробел. Дрожащей рукой намелил он кий, угловато-ухарски повёл плечом и нацелился. Его шар так ловко щёлкнул шар противника, что гвардеец изумлённо покосился на него и замялся.
   – Может быть, вы, сударь, на деньги? – спросил он. – Что даром время терять?
   – А вот уж мы сперва по уговору-с… смажем вот этого, – сказал Мирович, – а потом хоть и этого… я не чинюсь… готов…
   Кий опять щёлкнул. За красным с громом в лузу влетел белый, за белым опять красный шар. Игра была кончена.
   – Пуц, пуц, или как вы там, сударь! ха-ха! Лезьте, значит, под бильярд, – неестественно зевнув и откидывая волосы, презрительно произнёс Мирович. – А для прохлады, не в пронос слово, испейте, кстати, и холодной водицы…
   Артиллерист прикипел на месте. Румянец залил его белые, женственно-нежные щёки. В блестящих карих, с поволокой, глазах выразилось удивление, почти детская досада и невольный стыд. Он бросил растерянный, робкий вгляд по сторонам, подумал: «Вот бестия! а уговор исполнять следует – расплачивайся!» – и ловко скинул с себя дорожный, расшитый золотом, на соболях, щегольской гвардейский кафтан.
   Делать нечего, он присел, с улыбкой пролез на четвереньках под бильярдом и залпом выпил поданный хихикающим маркёром стакан воды.
   – А что ж? другую партию! – сказал он, не одеваясь. – Три дня за медведями охотились, только что с Волхова… будто промахнулась рука… Угодно ли?
   – Оставь его, оставь! – шептал, дёргая Мировича за рукав красный, как рак, Ушаков. – Катериновец ведь это!.. как бы он тебе не отплатил…
   Мирович его не слушал. Игра возобновилась. И во второй раз молодцеватый гвардеец, в то утро посадивший на рогатину медведя, полез под бильярд и опять пил поданную ликующим маркёром воду.
   Зрителей надвинулось на эту картину множество. Явились, с тоненькими кривыми сигарами и трубками, другие – военные, статские и моряки. Между ними протискался, в ермолке, в ваточном халате и в плисовых туфлях, сам царевич, старик Леон Грузинский, имевший обыкновение в таком наряде, как хозяин помещения, проводить большую часть вечеров в вольном доме Дрезденши. После новой, неудачной партии гвардеец остановился.
   – Да вы заговорённый;– сказал он, отходя с Мировичем к стороне. – Попроворили как разбить… Не угодно ли в таком разе и в карты?
   – Всеодолженнейший слуга! – с радостной дрожью произнёс, не поднимая глаз, и надменно поклонился Мирович.
   – Так пойдёмте наверх, – сказал, опять облекаясь в кафтан, гвардеец.
   – Только я вот товарища что-то потерял из виду! – оглянулся Мирович. – Коли проиграюсь, а счастье не вечно везёт, не у кого будет взять здесь сикурсу… [171]
   – В долг поверим, – с усмешкой смерив пехотинца глазами, сказал гвардеец. – Мы по простоте, сударь, без фасонов…
   – И нам, государь мой, фасоны не надобны! – с достоинством ответил Мирович. – А в долг, к слову сказать, ещё не игрывали…
   Внутренней, витой лестницей они взошли в верхние комнаты Дрезденши.
   – И этого-то человека и как стоптал, разбил! – шептали между тем гости при проходе среди них щёголя-артиллериста и его победителя. – Все пуан-дешпаны ему перемял этим лазаньем… Слыхано ли? Первого в гвардии директора весёлостей и всяких игорных затей…
   – С кем имею честь? – спросил гвардеец.
   Мирович назвал себя.
   – А вы? – спросил последний.
   – Цальмейстер [172]гвардейской артиллерии Григорий Григорьевич Орлов, – ответил красивый офицер, концами нежных, в кольцах, пальцев оправляя букли и на груди кружева.
   «Он самый и есть! так вот это кто!» – подумал Мирович, с новой, презрительной злобой вглядываясь в пышущее здоровьем, румяное и удалое лицо Григория Орлова, которого он застал когда-то на несколько месяцев в корпусе. Орлов потребовал шампанского, бутылка которого тогда стоила рубль тридцать копеек. Они чокнулись и выпили по нескольку бокалов.
   – Коли в карты, – сказал Орлов, – так пойдём дальше.
   Он провёл Мировича в следующие комнаты. Там увеселения – некогда потайной, а ныне явной, модной австерии – шли в полном разгаре. Играли в бириби, в ля-муш, в тогдашний банк-фараон и в «кампас», любимую игру нового государя и его голштинцев, в которой каждый получал несколько «жизней» и кто переживал, тот и выигрывал. Дым кнастера клубами стлался по комнатам, смешиваясь с дымом сигар фидибус. Из большой соседней залы явственнее доносились звуки венгерской струнной музыки, нанятой возвратившимися с медвежьей травли гвардейцами. Там шли танцы и слышались смех и весёлые голоса итальянских и французских хористок придворной оперной труппы, любивших здесь делить время в обществе столичных богачей.
   Сама Дрезденша, она же и Фёлькнерша, пятидесятилетняя набелённая и плотная женщина, появлялась среди карточных столов. Подбоченясь, она останавливалась перед играющими: серыми ястребиными глазами следила за теми, кто побеждал, с возгласами «Ach, Herr Je» громко хохотала над теми, кто проигрывал, предлагала яства и пития и исчезала во внутренние комнаты всякий раз, когда выходил какой-нибудь дебош. Военные звали Дрезденшу командиршей, моряки – адмиральшей, статские – танточкой.
 
   В одной из игральных комнат, куда вслед за Орловым вошёл Мирович, за большим круглым столом сидел атлетического вида, девяти пудов весом, с мужиковатою повадкой и площадными французскими и русскими присловьями, лицом, впрочем, очень похожий на старшего брата – красавца Григория