Сильно взволновали эти слова весь военный, служилый люд Петербурга.
   – Разве мы преступники, изменники? – толковали обиженные слуги Елисаветы. – Окружили государя продажные голштинские колбасники… Дай Бог здравия его сыну и матушке, его жене – те заморских псов не жалуют.
   Мир с Пруссией был окончательно заключён и десятого мая торжественно отпразднован. Памятен остался этот день в дворском мире.
   В особой зале Зимнего дворца был дан пышно изготовленный обед. С крепости, с Адмиралтейства и судов, стоявших на Неве, до поздней ночи раздавалась непрерывная пушечная пальба.
   Было выпущено более тысячи выстрелов из орудий. Пили в честь короля Фридриха и за продолжение «счастливого мира».
   Провозгласив тост за собственную высокую фамилию, Пётр Фёдорович послал к императрице-супруге «берлинскую голубицу мира» – Андрея Гудовича, спросить, отчего она при этом не встала? Государыня Екатерина Алексеевна ответила:
   – Оттого, что вся наша фамилия, кроме его величества, государя, состоит лишь из меня да из ребёнка, моего сына.
   – Передай ей, что она дура!.. – грубо крикнул государь. – Передай, что, кроме неё и сына, есть ещё два члена нашей фамилии – дядя принц Жорж и его высочество принц Голштейн-Бекский.
   Императрица залилась слезами. Остроумный и находчивый граф Строгонов стоял в это время у неё за стулом. Чтоб развлечь государыню, он вполголоса рассказал ей свежий городской анекдот о некоем влюблённом генерале Бехлешове, который поехал амурничать в Шлиссельбург и чуть, из-за перемены тамошнего начальства, не угодил в каземат крепости.
   – Marlborough s'en va-t-en guerre… [231]– шептал, нагнувшись, Строгонов.
   Императрица сквозь слёзы улыбнулась. Это заметили. В тот же вечер находчивый граф был выслан под арест в свой загородный дом, на Каменный остров. При этом, через князя Фёдора Барятинского, был объявлен арест и государыне; Барятинский успел вызвать заступничество принца Жоржа, и распоряжение об аресте было отменено.
   Вскоре пронёсся новый слух об обеде в Аничковом дворце.
   Сидя против датского посланника, Гакстгаузена, Пётр Фёдорович неожиданно для всех повёл речь о том, что Дания – исконный враг России и что он намерен датскому королю объявить войну за притеснение его родового герцогства, Голштинии. На другой же день в городе стали толковать, что против датчан действительно велено снаряжать две сильные армии и что командир измайловцев, президент Академии наук и гетман Малороссии граф Кирилла Разумовский поведёт за границу тридцать казачьих полков. Великий канцлер Воронцов и Волков советовали государю не предпринимать этой войны. Он никого не слушал.
   – Нет достойного полководца, фураж для армии не выготовлен, – говорил канцлер.
   – Пустяки, с провиантом ещё успеем… А что до полководца, я сам стану во главе обеих армий… Герцоги, мои предки, во время войны никогда не сидели дома… И прежде всего, по пути, я заеду отдать аттенцию [232]и кордияльный решпект моему брату и государю, королю Фридриху… я имел честь в его армии служить как простой солдат… И никто из его братьев и подданных не предан ему так, как я. Он опасается за мою жизнь, анонсирует мне секретно, что русские не приспособлены оценить женерозитет посланного им монарха… О-го! Larifari! Посмотрю я, кто посмеет против меня и моих верных бравых голштинских быков! С ними я спокоен… А уехав, оставлю здесь в ариергарде проницательных и зорких надсмотрщиков…
   Двор к одиннадцатому июня готовился переехать за город. Было слышно, что государь, по обычаю, думает поселиться в любимом своём летнем дворце, в Ораниенбауме, что сына он решил оставить с Паниным в Петербурге, а государыне приказал отвести для житья дворец в Петергофе.
   Двор веселился. Прогулки за город и вечера с игрой в «бириби» и в «кампас» чередовались с концертами и распеванием, под звуки лютни, нежных и чувствительных немецких романсов и русских песен сочинения придворного музыканта Белиграцкого.
   В насмешку над замолчавшим Ломоносовым иноземные фавориты посоветовали президенту Академии поощрить гуляку-стихотворца Баркова, которому за оду в честь нового государя и было дано звание академического переводчика.
   Короноваться государь откладывал до возвращения из похода против Дании.
   – Корону заказать надо в Гамбурге, – объявил он Унгерну. – В России нет и порядочных ювелиров; дорого, да и некогда, – увенчаемся сперва победными воинскими лаврами…
   Об императрице не было почти слуха. Говорили одно, что государыня Екатерина Алексеевна живёт совершенной отшельницей, без всякого значения, силы и власти. На неё обращали менее внимания, чем на племянницу канцлера, графиню Елисавету Романовну Воронцову.
   – Я люблю дисциплину, я требователен, но даю и льготы! – говорил Пётр Фёдорович. – Пусть народ отдыхает – время строгостей и ужасов в России прошло… Пусть меня в потомстве назовут ласковым Титом…
   И действительно, – в первые дни своего правления, – Пётр Фёдорович возвратил из ссылки множество лиц, сосланных при его тётке, Елисавете Петровне.
   На поприще высшего общества Петербурга, что ни день, с весны 1762 года стали появляться странные, незнакомые и чуждые новому поколению призраки прошлого, престарелые елисаветинские сановники и временщики, которые некогда ворочали судьбами России, а теперь казались мертвецами, вставшими из давно забытых и обвалившихся могил.
 
   В начале июня Мирович был на возвратном пути из Пруссии. Но ему в первом пограничном городе предъявили ордер военной коллегии – остаться на месте, в Петербург не ехать и ждать дальнейших распоряжений от ближайшего начальства. Здесь он получил письмо от Пчёлкиной.
   Поликсена удивлялась, что он медлит возвратом, и прибавила, что Чурмантеев получил перевод за Волгу, что он уже давно оставил Шлиссельбург и на днях едет с детьми в Казань и далее. Поликсена сперва предполагала остаться у Бавыкиной, но раздумала: как бы из того не вышло для неё, сосватанной невесты, каких вредительных толков и последствий.
   «А куда деться, не знаю, – писала она. – Вы же, сударь, Василий Яковлевич, так скупы на вести. Зовут меня Птицыны, и я думаю к ним временно переехать. Пишите туда. У них дача на Каменном, и очень просят. Или посоветуете что иное?».
   Ордер военной коллегии и это письмо так смутили Мировича, что он не знал, на что решиться.
   «Чурмантеев переведён за Волгу, Поликсена опять в Петербурге, – терялся он в догадках. – Вредительные толки и последствия… Что всё это значит? и где принц? ужели наконец освобождён? В иноземных журналах о том что-то писано…»
 
   Император Пётр Фёдорович, катаясь в первых числах июня по Петербургу, вздумал осмотреть в Петропавловской крепости монетный двор. При это он сказал окружавшим:
   – Сия фабрика мне, господа, нравится больше других; будь она прежде моя, не так бы я аранжировал [233]ход моих финансий: знал бы, как ею пользоваться…
   В крепость государь въехал в северные, Кронверкские, ворота, на которых кинулась ему в глаза нежданная, сильно озадачившая его надпись.
   Большими, бледными, полинявшими от времени и солнца буквами на верхней перекладине было написано:
    «Иоанновские ворота – 1740 год».
   – Барон! – с чувством почти испуга сказал император сидевшему рядом с ним Корфу. – Взгляните! 1740 год!.. имя Иоанна! Вот чудо… Везде это слово скоблили, плавили, жгли, а здесь-то, в крепости, и проглядели… Когда придёт момент, и мой племянник, бывший император Иоанн Третий, с должной помпой, опять со мной въедет в Петербург, первое, что я ему укажу, будет это имя.
   Случай с надписью даром не пропал.
   «Забыл я о нём, забыл, – думал, едучи из крепости, Пётр Фёдорович, – и никто не напомнил! Что откладывать и ждать постройки нового дома? Вывезти его скорее из Шлиссельбурга… И ему станет легче, познакомится с принцессой Екатериной, своей невестой, и задуманное дело помалу начнём…»
   Через день в Шлиссельбург от Унгерна была послана эстафета, сильно озадачившая коменданта и нового старшего пристава.
   «А ведь белую-то планиду и впрямь вспомнили на нашем горизонте, – подумал Жихарев, идя объявить арестанту радостную весть, – не забудь, о Господи! рядом с ним и нашу долю…»

XII
МОСКОВСКИЙ СТУДЕНТ

   В начале июня 1762 года Ломоносов съездил на несколько дней за город, в собственные, пожалованные государыней, мызы Коровалдай и Устьрудица, взглянуть на хозяйство и освежиться на сельском воздухе.
   Эти дачи лежали за Ораниенбаумом, в тогдашнем Копорском уезде, в семидесяти верстах от Петербурга, и были подарены Ломоносову для устройства фабрики разноцветных стёкол, бисеру, пронизок и стеклярусу – «как первому в России тех вещей секрета сыскателю». Земля этих имений омывалась глубокой и быстрой рекой Рудицей, на которой, лет десять назад, были устроены мельницы, лесопильня и завод цветных стёкол.
   Теперь всё это было запущено.
   Небольшой, из еловых брёвен дом, с постоянно закрытыми ставнями, одной стороной выходил к сплошным вековым лесам пустынной Ингрии, другою – к холмистому берегу моря. Над почернелой тёсовой кровлей со скрипом вертелся заржавленный жестяной Эол. То был значок самопишущей метеорологической обсерватории. Служилые здания вокруг дома, фигурчатый дощатый забор и мост через реку ветшали без присмотра и также были запущены. Одна дорога – берегом моря – вела на Ораниенбаум и Петербург, другая – в гору – к соседям, из которых ближайшим был женатый на внучке фельдмаршала Миниха владелец мызы Анненталь, барон Иван Андреевич Фитингоф.
   Тридцать лет назад сам крестьянин-рыбак, Ломоносов с своими двумястами крепостных чухон, коих по указу «при той фабрике – записали вечно», был заботлив, справедлив, но, как вообще с подчинёнными и младшими, требователен и строг. Он любил их, заботился об их нуждах и не смотрел на них как на чужаков, свысока, забавляясь, когда иной заморыш-мужичонка, при встрече, не снимал перед ним шапки и, по простоте приходя к своему знаменитому барину, садился перед ним и рассказывал о своих нуждушках.
   – Дессьянс-академик я – почтение от всех мне указано свыше! Смотри не осрами меня при других! – шутил коровалдайский барин, угощая мужичонку брагой и вином.
   Хозяйство Ломоносова, особенно в последние годы, шло из рук вон плохо. Желтоволосый и желтоглазый, но хитрый туземный бурмистр Адамка Кювейляйнен по мельнице и по прочим статьям давал в настоящее время Михаиле Васильевичу такие отчёты, что и шкурка за вычинку не выходила. Зато Адамка являлся перед барином из хатёнки, сколоченной из пеньев, поленьев, мха и коры, не только без шапки, но в доказательство своей убогости и ничтожества нередко даже босиком и называл его не иначе как «рафчик» и «ваше вишкаротие», а его сума и он – толстели не в меру.
   И в тот приезд Михайло Васильевич больше занимался проверкой самопишущего Эола, чем учётом ветшавшей лесопильни и покривившейся набок мельницы. Он поговорил с Адамкой о приведении в порядок дома, кое с кем из крестьян; задумавшись, посидел на крыльце, с которого виднелись вдали готические деревянные башенки Анненталя; полюбовался видом тихого, безбрежного моря и уехал в Петербург лесною глушью, полною птичьих песен и криков и вечернего запаха трав и дерев.
   «Доброобычайный народ, – думал он о крестьянах, в помощь болевшему и хиревшему скоту которых он велел и в этот раз, по случаю засухи и бескормицы, раздать лучшие луга, – благородным учтивством и заботой лучше всего им фавор свой приятным и желанным сделаешь… Эх! Надо бы подольше погостить у них, ближе приглядеться к сим, мало ещё осмысленным… Да дела, службы склад не допускают… Надо урваться, подумать…»
   В дом свой, на Мойке, Михайло Васильевич возвратился обновлённый, с лёгкой, открытой для тихих радостей душой.
   – Через недельку, – ласково сказал он жене и дочери, – всё на мызе будет готово. Вот вам сюрприз – вы переедете туда на всё нынешнее лето.
   Дочь запрыгала от радости; жена вздохнула, нахмурилась.
   – В городе всё становится дорого, – объявил Ломоносов, – там покупать нечего – огород, живность и хлеб свои. И коровы ваши подкормятся на лугах. Одна беда, сударыни мои, доходу притом ни алтына…
   – Мы и так, герр профессор, – перебирая фартук, ответила жена, Лизавета Андреевна, – мы и так – что нам? – привыкли сидеть дома…
   – И отлично, сударыня, делаете! – с улыбкой, поклонясь, произнёс Михайло Васильевич. – Лучше сидеть, с работой или с умной книгой, дома, в дализне от шума и от всяких людских дрязг, чем – Бог мой! – иметь обхождение с пустыми комедиантами и вредными шатателями да пересудчиками… С ними в семьи вкрадываются дурные упражнения, расколы, колобродства и всякие враки… Я – против них, против них!.. Да и вы, фрау профессорин, согласитесь, не наживёте гипохондрии на хозяйстве, в заботах о своих нуждах и о своём угле.
   Рано утром следующего дня Ломоносов вышел в свой городской сад, подрезал несколько сухих и лишних веток, осмотрел щепы и колировку плодовых дерев. Засучив рукава, докопал начатую грядку для выписанных на пробу семян дикого хлопчатника, asclepias syriaca и, обложенный книгами и рукописями, засел в отдалённой рабочей беседке.
   «Ну, теперь не скоро выйдет оттуда! – глядя в сад, подумала Лизавета Андреевна. – Забудет обо всём, даже о еде… О, du, mein Gott! ist das ein Mensch!.. [234]Энтузиаст! фантаст! Не станет умываться, бородой обрастёт… И так на неделю, на несколько недель… Ох! и что он пишет?.. О Сибири, об индийских и китайских царствах твердит… А у меня всего одно шёлковое платье – всего одно… У академической секретарши Тауберт, у профессорши Винцгейм до пяти, да ещё в своих колясках по городу ездят… Мы больше ходим пешком. Были жильцы; а теперь, вон, портной Крих, будто из-за наших перестроек, а я думаю, из экономии, из расчёта, переехал на Литейную; булочник Миллер метит в Ораниенбаум – двор туда собирается, – да и фрау Бавыкина нашла место у какой-то греческой богатой дамы – в этакую глушь к Калинкину мосту переехала… На мызу! И что там хорошего, среди грубых здешних мужиков! Это не Марбург – золотая моя родина… О коровах, фантаст, энтузиаст, думает, а о наших удобствах ни слова…»
   Лизавета Андреевна ошиблась. Михайло Васильевич, на этот раз, в должное время, а именно в полдень, покинул беседку, плотно, с удовольствием пообедал, пошутил с Леночкой – «Ты-де ланито-лилейная и золотокудрая, греческая Елена, и как бы тебя кто ещё у меня тут не похитил!» – ушёл в опочивальню и заснул там часа полтора. Потом опять занимался в беседке.
   Был уже вечер, когда Ломоносов оставил стемневший сад и с портфелью появился на крыльце каменного дома на Мойке, куда в конце мая он перешёл с семьёй по случаю переделок в очищенном жильцами флигеле. Михайло Васильевич не стеснялся горожан. Он на виду всех любил по вечерам сиживать у себя на крыльце под тенью берёз – без парика и в том самом стареньком китайчатом халате, в котором обыкновенно работал. В этом же халате он раз здесь принимал и знаменитого своего друга и соседа по Мойке, Ивана Ивановича Шувалова, в золотой карете и в ленте в былые дни заезжавшего к нему на беседу прямо из дворца.
   Просторное, заслонённое берёзами, крыльцо выходило на немощёный, поросший травой берег Мойки. Солдатки на плоту мыли бельё. Барочники, перекликаясь, тянули на лямках грузную расшиву с кирпичом. Чья-то гусыня с жёлтыми гусятами паслась на траве. Гурьба босоногих ребятишек и девочек с соседних дворов бегала взапуски по зелёному берегу, поднимая столбы густой, жёлтой пыли всякий раз, как выскакивала на избитую уличную колею. Красно-пегая голландская корова Лизаветы Андреевны, подойдя с поля, ждала у ворот, пока дворник и водовоз, отставной бомбардир Скворцов, отопрёт ей калитку. Собственный белый чудской кабан Скворцова, хрюкая, тёрся у заборов.
   Леночка принесла отцу на крыльцо ковш холодного мятного квасу. Он выпил его залпом, поцеловал Леночку, потребовал ещё кружку и отпустил дочку бегать на улицу. Усевшись на лавке, он на круглом липовом столе увидел свой рабочий портфель и два письма.
   В одном письме было приглашение из Измайловского полка, на девятое июня, от его соседа по мызе, барона Фитингофа на вечер, на беседу и на трубку табаку.
   «Знаю я эту трубку, – подумал, отодвигая письмо, Ломоносов, – вечеринка в честь возвращённого знаменитого деда, Миниха… Нет сомнения, вся знать будет там перед разъездом дворов на дачи… Ораниенбаумцы и петергофцы… Монтекки и Капулетти… Одиннадцатого июня разместятся до новой стычки оба враждебных лагеря… А до разъезда – эта сходка главных нынешних решителей наших судеб, голштинцев и прочих немцев. Противны пакостных креатур лица и речи!.. Ну их к ляду… не поеду! Стар стал – толкаться меж дворскими, да и ни к чему. А они всё ковы точат против Екатерины Алексеевны… Жаль моей разумницы! Душу отдал бы за неё, гонимую, хоть и не знает она этого, не ведает. Вот от кого процветал бы собор драгих наук! Как-то её занятий, беседы в тишине с гениями веков! Шутка ли, по-русски говорит и пишет, как прирождённая россиянка, – да куда, лучше многих русских… Навестил бы её, ещё осудят. Никуда теперь не езжу, замкнулся и высматриваю, что будет… А будет, кажется, неладное… Любопытно бы только, скоро ли?».
   Второе письмо было с почты от Мировича.
   «Высокочтимый и истинный мой защитник и покровитель, – писал Василий Яковлевич, – прости за докуку сей моей цидулки. Со мной приключились дивные, прискорбные дела. Первое – мир давно заключён, а меня, временно посланного с комиссией от Нарвского полка, задержали при возврате, якобы для охраны раненых, сперва под Ковною, а потом в другой трущобе, в сквернейшем жидовском городишке, в Шавлях, где и ноне обретаюсь. Ах многомилостивый патрон и раделец мой, спасите! Писал я неоднова, при посылке штафет, просил я отрядного и лекарей: ну точно как все глухие. «Не прогневайся, – отвечали мне, – вздор городишь и разума, видно, весьма лишился; ну, нешто можем мы против воли свыше идти? Сиди и жди». Михайло Васильевич! Господа Бога ради, побывайте у кого-либо из сильных голштинцев. Вы их браните; а они, властные, теперь ещё более в ходу. Слышно, Бирон, да и Миних также, воротились из ссылки и, на приклад коршунов, опять витают над столицей. Попросите их или кого из немцев в вашей Академии, чтобы меня выпустили отсель. Вас послушают. Не то – беда. Истина ужель прогнана из мира? Повышение – в низость, отличие – в страдание и в горе обратились! Живу, как отшельник-монах, поучаюсь терпеть и всякие муки в вящее назидание и в побуждение к внутреннему свету принимаю. По завету учителей великого ордена, совлекаюсь ветхого Адама, готов ратоборствовать против тлена, грехов и сатаны, готов подвизаться среди всяких соблазнов, не касаясь сердцем их суеты. Но станет ли сил? Кругом зависть, злоба, оголтелые пьяницы, моты, вечные ссоры, попойка, картёж. Бросил бы всё, бежал бы, да засудят, как дезертира. Подожду ещё малость. Не пособите вы мне – беда! Что предпринять, что и мыслить, несведом. Ах, если бы вы видели ту мёртвую глушь и дичь, тот хребет тигра, на коем я сижу ныне, между жизнью и смертью!
В. Мирович».
   Задумался Ломоносов над этим письмом.
   «К голштинцам, к доннерветтерам идти! Эка напасть Божья, натуры издёв! – сказал он себе, разведя руками. – А жаль малого! со смыслом и с душой! Совлекается ветхого Адама… Насочинили врак тупые немецкие головы про масонство, сей и без того противуприродный, светский аскетизм… Жить бы, жить да утешаться… И предмет его, та девица, чай, по правде, тоже не без тоски, в толиком угрюмстве судьбы… И везде-то, во всём такая бестолочь, такие сполохи отворённого во все концы политического и общественного нашего горизонта… Что же делать? Что предпринять?».
   Ломоносов открыл портфель, бросил туда письмо, достал рабочую тетрадь, перевернул несколько страниц и задумался над стихотворением «Кузнечик». Он набросал его в последний из проездов через петергофские леса:
 
Кузнечик дорогой, коль много ты блажен!
Коль больше пред людьми ты счастьем одарён!
Препровождаешь жизнь меж мягкою травою
И наслаждаешься медвяною росою…
Хотя у многих ты в глазах презренна тварь,
Но в самой истине ты перед ними царь…
Ты скачешь и поёшь, свободен, беззаботен…
Что видишь – всё твоё, везде в своём дому —
Не просишь ни о чём, не должен никому…
 
   «Не просишь, не должен! – вздохнул Ломоносов. – А главное – свободен! волюшка, родная воля! далёкое Белое море, отцовский порог… А здесь? Интриги, перевёртни-проходимцы и вечная подземная, кротовая война! Великий мой герой, Первый Пётр! Для того ль, в торжество ли и избыт иноземной, алчной лжи, затеял ты любимое своё чадо – Петербург?.. Уеду, брошу этот Вавилон, брошу неверные, бурливые дни. В сермягу оденусь, бороду отпущу и навсегда скроюсь в деревенскую тихую глушь… Вышел из народа, в народ возвращусь… Пора!».
   Крики и беготня детей на берегу нежданно смолкли. Ломоносов взглянул на улицу.
   Шагах в двухстах от его двора, к стороне Синего моста, остановилась наёмная извозчичья коляска. Сидевший в ней, склонясь, о чём-то говорил с уличными ребятишками. К крыльцу подбежала Леночка.
   – Кто, кто? – спросил Ломоносов.
   – Внесён… фон… или как… ну, Внесён… – в силу переводя дух, ответила вся красная от беганья Леночка. – Студент из Москвы… он вам писал…
   – А! вспомнил, зови! – сказал, суетливо запахивая халат, Михайло Васильевич.
   «В иностранную коллегию просится… стихи намедни прислал на прочтение!» – рассуждал он, прикрывая голову старым, порыжелым треуголом.
   Коляска подъехала к воротам. На крыльцо взошёл круглолицый, с румяными пушистыми щеками, пухлыми губками и большими выразительными глазами, восемнадцатилетний, миловидный, хотя несколько мешковатый и не по годам полный юноша. На нём был серый, с иголочки, студенческий демикотоновый кафтан. Из-под приплюснутой треуголки выбивалась русая, в природных шелковистых букольках, коса. Он улыбался, напоминая движениями беспечность резвого, хорошо откормленного жеребёнка-сосунка. С появлением на крыльце послышался запах вошедших тогда в моду духов киннамона, или петушьих ягод, rosa cinnamonea.
   – Лейб-гвардии Семёновского полка сержант и московский студент… – начал гость, добродушно и угловато раскланиваясь. – Четыре года назад, в доме нашего куратора, его превосходительства Ивана Ивановича Шувалова, имел счастье быть вам здесь представленным…
   – Да, да… Как же-с, помню. Добро пожаловать.
   – И вы меня ещё тогда спросили, чему я учился. А я имел честь ответить: по-латыни, – за что и был вами апробован! – продолжал, обмахиваясь клетчатым платком, студент.
   – Так, так, господин Фонвизин! И это всё припоминаю, – произнёс с улыбкой, усаживая гостя, Ломоносов. – И письмо ваше получил, и экстрактец о задуманной комедии одобряю. Что же? Пишете – как бишь вы думаете назвать? – «Бригадира»?
   – Начал-с, да не спорится всё, – вспыхнув по уши, ответил юноша, восхищённый вниманием великого писателя.
   – Что же мешало? Розы удовольствия? Ученья шипы?
   – Правду изволили сказать, развлечений премного-с!.. Знаете, в Москве так весело, столько родных… и под Москвой тоже… у бабушки. Маланья Ивановна, моя бабушка, старенькая, а пребедовая – на арфе играет, любит весёлости и вас всего наизусть знает. Вот поступлю на службу, разве тогда…
   – Пишите, государь мой, обличайте злые и глупые нравы, – сказал Ломоносов. – Знатный вымысел взяли вы, и сюжет сильно сходствует времени. Сколько таковых бездельнических невежд бременит землю! Да супругу-то задуманного пустозвона, бригадиршу-то, постарательней оболваньте. Всем нашим дурафьям-щеголихам сродни таковая архибестия. Да умненько, батюшка, острой ловкости слово выискав, уязвите притом и наше гонянье за модами, с их бестолочью, развратом и всякою пустошью!.. Вы это сумеете. Имя и отчество ваше?
   Гость назвал себя.
   – Да-с, Денис Иваныч, пишите. Иначе – грех. Талант Господь Бог дал вам несомненный.
   – Стихи же… изволили ль вы пробежать стишки? – пожирая восторженными глазами знаменитого поэта, спросил Фонвизин. – Я вам, Михайло Васильич, послал из Москвы несколько листков…
   – Не просто прелесть, а отменная! – с улыбкой ласковых, строгих глаз, откинувшись на лавку, сказал Ломоносов. – Вот ваши писания – здесь, в эту дневную мою тетрадь вложены. Хотел отвечать, да был в деревне. Не расстаюся с ними, любуюсь… Лиса-Кознодей восхитительна. Похвалы её умершему Льву бесподобны: «…он скотолюбие в душе своей питал!». Ай да утешили… Преметко сказано, но не меньше гуморичны и злы и сии протесты Крота:
 
Трон кроткого царя, достойна алтарей,
Был сплочён из костей растерзанных зверей.
В его правление любимцы и вельможи
Сдирали без чинов с зверей невинных кожи…
И словом, так была юстиция строга,
Что кто кого смога, так тот того в рога…
 
   – Поздравляю, государь мой, поздравляю! Талант! – продолжал с искренним увлечением, похлопывая рукой по рукописи, Ломоносов. – Стрелы Свифта и соль Буало [235]!.. Метите, сударь, прямо в Горации… Выдержка только, выдержка, неоскудевающее терпение и труд. В послании ж к уму своему и благодушие, и острая издёвка сатирствуют вместе.