когда говорил, что нога, однажды выросши, меньше не станет. Нипочем не
налезут сандалии. Он стоял перед пустыней босой, как Адам, изгоняемый из
Эдема, и так же, как он, не решался сделать первый и самый трудный шаг по
истерзанной земле, призывавшей его. В следующее же мгновение, не спрашивая
себя, зачем он это делает, Иисус отбросил посох, скинул с плеча суму, одним
движением стянул через голову хитон, отшвырнул его в сторону и остался,
опять же как Адам, голым. С того места, где он стоял, уже не виден был
Пастырь, ни один любопытный козлик не последовал за ним, и осмеливались
изредка пересекать невидимую границу только птицы, из тварей же земных --
муравьи, какаянибудь сколопендра да испуганный скорпион высовывал ядовитое
свое жало, ибо никто из них сроду не видал в здешних краях голого человека и
вообще не знал, что это такое. А спроси Иисуса "Зачем ты разделся?",
недоступен разумению этих членистоногих, паукообразных, перепончатокрылых
был бы его ответ: "В пустыне можно быть только голым". И мы скажем: "Только
голым", хотя шипы царапают кожу, впиваются в волосы на лобке,-- голым,
несмотря на то, что ступни изрезаны колючками, ободраны камнями, саднят от
песка, голым, несмотря на солнце, что жжет, обжигает, слепит, голым -- ибо
нужно отыскать заблудшую овцу: она принадлежит нам и помечена нашим знаком.
Пустыня впускает в себя Иисуса и тотчас смыкается у него за спиной, отрезая
путь к отступлению. Тишина звучит в ушах тихим рокотом, словно выброшенная
на берег пустая, заполненная лишь шумом прибоя раковина, которую ктонибудь
подберет, поднесет к уху, скажет: Пустыня. Ноги Иисуса разбиты в кровь,
солнце отгоняет облака, чтобы глубже вонзить ему в плечи клинки лучей, когти
шипов впиваются в кожу, бичи колючих веток хлещут его. Эй, где ты там?!--
кричит он, и холмы отозвались бы, как положено, эхом:
Гдетытам, гдетытам, гдетытам -- если бы знали эти слова, но длительный
и отдаленный рокот -- тот, что слышится в раковине,-- перекрывает все прочие
звуки, и из рокота складывается слово: Боооог, Боооог, Боооог. И вдруг
словно холмы расступились, дали дорогу, Иисус вышел из лабиринта низин,
теснин, долин на круглую гладкую песчаную прогалину и в самой ее середине
увидел свою овечку. Он было бросился к ней со всех ног, разбитых и
израненных, но тут раздался голос:
Постой. Иисус увидел перед собой облако примерно в два человеческих
роста, вьющееся вокруг самого себя, словно столб дыма, и голос исходил
оттуда. Кто говорит со мной?-- задрожав, спросил Иисус, предугадывая ответ.
Голос сказал: Я -- Бог, и Иисус понял теперь, почему нагим вступил он в
пределы пустыни. Ты привел меня сюда, чего ты хочешь от меня?-- сказал он.
Пока ничего, но в один прекрасный день захочу все. Что все?
Жизнь твою. Ты ведь Бог, Ты всегда забираешь у нас жизнь, которую Сам
же и даешь. Что же мне еще остается, иначе мир переполнился бы. А зачем Тебе
моя жизнь? Не пришла еще пора тебе знать это, поживи пока, еще не скоро я
подам тебе весть, чтобы ты был расположен и телом и душой к тому высшему,
что я тебе уготовлю. Господи, Господи, я не постигаю Твоих слов, не понимаю,
чего Ты хочешь от меня. Ты обретешь власть и славу. Какую власть, какую
славу? И это я открою тебе, когда придет время снова позвать тебя. А когда
оно придет? Не торопись, поживи сколько сможешь.
Господи, вот я здесь, перед Тобой, нагим Ты привел меня пред лицо Свое,
а потому не медли, дай мне сейчас то, что припас на завтра. А почем ты
знаешь, что я намерен тебе чтонибудь дать? Ты пообещал. Нет, это будет всего
лишь обмен. За что же я заплачу жизнью? За власть. И за славу, думаешь, я
забыл, но если не скажешь, над кем получу я власть, чем и перед кем
прославлюсь, то обещание Твое не ко времени, рано давать его.
Ты снова встретишь меня, когда будешь готов, но знамения мои и знаки
отныне будут сопровождать тебя.
Скажи мне, Господи. Замолчи, ни о чем больше не спрашивай, придет час
-- не раньше и не позже,-- когда ты узнаешь, что мне от тебя надо. Я слушаю
Тебя, Господи, а значит, повинуюсь Тебе, но все же ответь еще на один
вопрос. Ты испытываешь мое терпение. Господи, это мне очень нужно. Ну
говори. Можно мне забрать мою овцу? Аа, ты вот о чем. Да, так можно? Нельзя.
Почему? Потому что ты принесешь ее мне в жертву, в залог того союза, который
я только что с тобой заключил.
Ее -- в жертву? Ее. Я отдам Тебе другую, сейчас сбегаю к стаду и
приведу, я мигом. Не спорь со мной, я хочу эту. Но она с пороком, у нее ухо
рваное. Ошибаешься, ухо как ухо, взгляни сам. Но как же это возможно? Я --
Господь, для меня ничего невозможного нет. Но ведь это моя овца. И опять ты
ошибаешься: ягненка ты у меня отнял, вот и расплатись теперь овцой. Да будет
по слову Твоему: весь мир принадлежит Тебе, а я раб Твой.
Тогда действуй, а не то наш союз будет недействителен.
Но, Господи, Ты же видишь, я -- голый, у меня при себе ни ножа, ни
резака, и, произнося эти слова, Иисус все еще надеялся сохранить овце жизнь,
но Бог ответил: Я не был бы Богом, если б не сумел помочь тебе, держи. И не
успел он еще договорить, как у ног Иисуса оказался нож, новый, с широким и
длинным лезвием. Ну, давайдавай, пошевеливайся, сказал Бог, у меня еще есть
дела, я не могу тут с тобой торчать до скончания века. Иисус подобрал с
земли нож, шагнул к овце, а та подняла голову, сомневаясь, это ли ее хозяин,
ибо никогда прежде не видела его голым, а нюх у них, как всем известно,
развит не слишком. Плачешь?-- спросил Бог. Да нет, это у меня всегда глаза
такие,-- отвечал Иисус. Клинок взлетел, повернулся под нужным для удара
углом и стремительно, как молот, как нож еще не изобретенной гильотины,
опустился. Овца не издала ни звука, только раздалось "Ааах" -- это
удовлетворенно выдохнул Бог. Теперь мне можно уйти?-- спросил Иисус. Иди,
только помни, что отныне ты принадлежишь мне, ты кровью скрепил наш союз. А
как полагается уходить от Тебя? Мне, в сущности, все равно, что передом, что
задом, но обычно принято пятиться и отвешивать поклоны. Господи... До чего ж
ты приставучий, ну что тебе еще? А Пастырь? Какой пастырь? Тот, с кем мы
пасем стадо. Ну? Он ангел или демон? Аа, я его знаю. Так кто же он, скажи
мне. Я уже тебе сказал, для Бога нет ни переда, ни зада, ступай с миром.
Столб дыма рассеялся, исчезла овца, а кровь, еще заметная на земле,
поспешила спрятаться в ней.
Когда Иисус вернулся, Пастырь окинул его пристальным взглядом и
спросил: А где овца? Я встретил Бога, отвечал Иисус. Я тебя не спрашиваю,
встретил ли ты Бога, ты овцу нашел? Я принес ее в жертву. Зачем?
Там был Бог, так надо было. Кончиком посоха Пастырь провел по земле
черту, глубокую, как борозда на пашне, неодолимую, точно стена огня, и
сказал: Ты ничему не научился, уходи.


    x x x



Как же это я пойду на таких ногах, думал Иисус, глядя вслед
удалявшемуся Пастырю. Господь, с такой безупречной чистотой проведший
исчезновение овцы, не одарил его благодатью своего божественного плевка, и
из облака не вылетела слюна, которой Иисус мог бы смазать и исцелить свои
раны, откуда продолжала, блестя на камнях, течь кровь. Нечего было ждать
содействия и от Пастыря -- тот бросил слова осуждения и ушел прочь, как тот,
кто не сомневается, что приговор будет исполнен, и не желает присутствовать
при сборах в дорогу, а уж тем паче -- прощаться. Иисус на четвереньках
дополз до места их недавней стоянки, где на каждом шагу виднелись приметы
этого царства скотины -- разбросаны были подойники и прочая пастушеская
утварь, грудами лежали еще не выдубленные и не выделанные овечьи и козьи
шкуры, в обмен на которые они с Пастырем, если бы только захотели, могли бы
получать все, что нужно для жизни,-- плащ, одеяло, хитон, любую еду. Подумал
Иисус, что они, былые питомцы его, не взыщут на него, если он сам себе
заплатит жалованье -- обмотает ноги овечьими шкурами, смастерив из них некое
подобие башмаков, а сверху прихватит их и перевяжет крестнакрест жгутами из
шкуры козьей: мех на ней куда более редкий, и потому управляться с нею проще
и легче. Тут он задумался, как лучше -- мехом внутрь или наружу, и решил,
что ноги его в столь плачевном состоянии, что прикосновения кожи не
выдержат, а потому пусть будут у него калиги на меховой подкладке.
Плохо, конечно, что мех сейчас же прилип к содранным до живого мяса
ногам, но раз уж он все равно решил идти берегом Иордана, то, как станет
невтерпеж, достаточно будет опустить обутые ноги в воду: сапожищи и сами по
себе тяжелы, да еще пропитаются, набухнут водой, и это поможет израненным
ступням отклеиться от ворсистого меха, избавиться от спасительных корок, уже
запекшихся на ссадинах и порезах. По яркому цвету поплывшей вниз кровавой
струйки можно судить, что раны, как это ни странно, еще не гноятся. Иисус
продвигался к северу медленно, потому что устраивал себе частые привалы --
садился на берегу, свесив ноги в воду, наслаждался ее прохладой и целебными
свойствами.
Но саднили не только ноги -- болела и душа: как же это так выгнал его
Пастырь после того, как произошла его встреча с Богом, встреча в полном
смысле слова неслыханная, ибо, сколько ему известно, нет во всем Израиле
человека, который мог бы похвастаться, что видел Бога и остался после этого
жив. "Видел" -- то,-- впрочем, это громко сказано, но сами посудите: если в
пустыне является нам не то облако, не то столб дыма и говорит: Я -- Бог, да
и потом ведет какойникакой разговор, и ведет его не только последовательно и
внятно, но с такой совершенно божеской, не терпящей возражений и пререканий
властностью, что малейшее сомнение в небесном происхождении нашего
собеседника покажется богохульством. И кто, кроме Бога, мог бы ответить на
вопрос о Пастыре с таким одновременно и небрежным и сведущим видом,
показавшим, что он, хоть малость и презирает его, знаком с ним, однако же
хорошо, можно сказать -- близко знаком, что еще больше подтвердил своим
отказом ответить всетаки, кто он такой -- ангел ли, демон? А самое
интересное то, что сам Пастырь своими сухими, вроде бы не имеющими к такому
событию отношения словами подтвердил истинность этой сверхъестественной
встречи. "Я тебя не спрашиваю, встретил ли ты Бога", промолвил он брюзгливо
и не выказав ни малейшего удивления, словно заранее знал об этой встрече. Но
главное, он не простил Иисусу гибели овечки -- чем иным можно объяснить
последние слова его: "Ты ничему не научился, уходи", с которыми
демонстративно, как мы бы сейчас сказали, поднялся и удалился к стаду и
стоял там спиной к Иисусу, покуда тот не ушел. И теперь, когда Иисус изощрял
свое воображение в тщетных попытках догадаться, чего потребует от него Бог в
их следующую встречу, слова Пастыря "Ты ничему не научился" звучали у него в
ушах отчетливо и ясно, будто он попрежнему стоял рядом, и в это мгновение
тоска одиночества, разлуки, утраты охватила его с такой силой, что сердце
защемило. Он сидел на берегу Иордана, опустив ноги в воду, и глядел, как
расплывается по прозрачной глади тоненькая кровяная струйка из рассеченной
лодыжки, и внезапно почувствовал, что ни кровь эта, ни собственные его ноги
больше не принадлежат ему: это отец его приковылял сюда остудить водой
иорданской прободенные щиколотки и сказал ему то же, что и Пастырь: Начинай
все сначала, ты ничему не научился. Иисус, словно вытягивая на берег звено
за звеном тяжелую и длинную железную цепь, стал вспоминать всю свою жизнь --
и таинственно поданную весть о его зачатии, и светящуюся землю, и рождение в
пещере, и гибель младенцев вифлеемских, и отца, распятого на кресте, и
наследство кошмарных снов, и бегство из дому, и спор во Храме, и
свидетельство Саломеи, и появление в пещере того, кто назвал себя Пастырем,
и пастушье житье, и спасенного ягненка, а потом -- пустыня, убитая овца,
Бог. И это последнее слово оказалось уже чересчур -- далее думать о нем
Иисус не смог, и мысли его приняли иной оборот: почему ягненок избежал
смерти, а овца -- нет? Глупый вопрос, не правда ли, но, чтобы вникнуть
получше, скажем то же, но иначе: спасенный спасен не навсегда, а обреченный
-- обречен окончательно. Вот он и вытянул на иорданский берег последнее
звено под заунывную песенку, что распевала невидимая ему, скрытая в
тростнике женщина -- то ли стирает она там, то ли купается,-- а Иисус хочет
осознать, что все это -- одно и то же: живой ягненок, превратившийся в
мертвую овцу, ноги его, обагренные кровью отца, и эта женщина, что напевает,
раскинувшись в чуть колеблющейся от легкого ветра воде, уставя в небо тугие
торчащие груди и черный треугольник внизу живота,-- нет, Иисусу еще ни разу
в жизни до сегодняшнего дня не доводилось видеть такого, но ему ли,
человеку, который, едва отойдя от какогото дымного столба, тотчас
принимается соображать, что им с Богом делать в следующую встречу, ему ли не
понимать, что прелести -- да, пожалуй, это слово здесь уместно,-- что
сокровенные прелести женщины не могут быть ни воображены, ни навеяны
песенкой, которую эта женщина напевает, тем более что нам неведомо, к кому
обращены слова ее. А Иосифа уже нет здесь, он вернулся в братскую могилу под
Сепфорисом, и от Пастыря хоть бы кончик посоха остался на виду, ну а Бог,
если он и вправду вездесущ, решил на этот раз явиться рабу своему не столпом
облачным, а воплотиться в неспешно текущую воду, в ту самую воду, которая
омывает тело женщины. А тело Иисуса дает себя знать -- и между ног у него
происходит то же, что у всех самцов, людей и зверей, плоть набухает,
восстает, наливается кровью, ринувшейся туда со всего тела так стремительно,
что даже нечему стало сочиться из порезов и ссадин.
Господи, сколь крепка эта плоть, но Иисус не отправился на поиски
женщины и оттолкнул от себя руки жестокого плотского искушения, шепнувшего:
"Ты -- никто, если сам себя не любишь; ты не постигнешь Бога, пока не
постигнешь собственное тело". И кто шептал эти слова -- неизвестно, но уж
точно не Бог, не на его четках эти зерна, а вот с Пастыря бы сталось их
произнести, не будь он так далеко отсюда, и, быть может, слова эти выпевала
женщина в тростнике, и Иисус подумал, как было бы приятно попросить ее --
пусть объяснит их смысл и значение, но голос стих: то ли течение отнесло
женщину ниже, то ли она просто выбралась на берег, чтобы обсушить тело,
спрятать его под одеждой, то есть заставить замолчать. Иисус же вбил ноги в
разбухшие от воды башмаки, поднялся, отчего вода брызнула во все стороны,
как из губки. Да, сильно бы смеялась эта женщина, если бы направилась в эту
сторону и увидела его в столь нелепой обуви, но, надо думать, вскоре бы
смолк ее смех, ибо глаза ее скользнули бы вверх, угадывая сокрытое под
хитоном соразмерное и стройное тело, а потом еще выше, пока не встретились
бы с его глазами, и всегдато горестными, а теперь отуманенными новой
тревогой. Ничего или почти ничего не сказав, она вновь открыла бы свою
наготу, и, когда произошло бы то, чего следует в таких случаях ожидать,
бережно бы сняла с него безобразные меховые сандалии, и поцелуями бы
излечила его раны, а потом осторожно, как яйцо или реликвию, обернула бы
каждую ступню своими еще влажными волосами. Дорога пуста. Оглядевшись по
сторонам, со вздохом находит Иисус укромный уголок, направляется туда, но
вдруг замирает на месте -- вовремя вспомнилась ему история Онана, которого
покарал Господь за то, что изливал свое семя помимо места, для него
предназначенного. Разумеется, если б Иисус снова вдумался в этот
классический эпизод и подверг его всестороннему осмыслению, беспощадная
суровость Бога не остановила бы его, ибо для ослушания имелись две причины:
вопервых, невестки, с которой, согласно Закону, следовало бы продолжить род
умершего брата, под рукой не было, вторая же причина была еще более
основательной: Господь, явившись ему, сообщил, что имеет на него в будущем
определенные виды, хоть и не сказал, какие именно, и маловероятной
несуразицей выглядело бы то, что он позабыл все свои обещания, все порушил
-- и изза такой безделки, как рука, осмелившаяся забрести куда не следует,
ибо кому ж, как не Господу, ведать, что не всякий голод, не всякую жажду
утолишь едой и питьем: есть и иное, не менее тягостное воздержание. Эти и
подобные им размышления вместо того, чтобы, потакая столь простительной
человеческой слабости, завлечь Иисуса на гибельную стезю порока или, проще
говоря, в укромное местечко, возымели вдруг противоположное действие и не
завлекли, а отвлекли -- отвлекли от первоначального намерения, не говоря уж
о самом желании, очевидная греховность которого расхолаживала и внушала
колебания. Итак, смирившись перед собственной добродетелью, Иисус перекинул
суму через плечо, крепче сжал посох и пустился в путь.
В первый день этого пути понад Иорданом изза укоренившейся за четыре
года привычки сторониться людных мест он обходил селения, встречавшиеся,
впрочем, нечасто. Однако чем ближе становилось до Генисаретского озера, тем
трудней было делать это: прежде всего потому, что деревни были окружены
возделанными полями -- подика обойди,-- ну а потом, когда бродяга и так
подозрительного вида еще и явно уклоняется от встречи с людьми, крестьян это
наводит на нехорошие мысли. И Иисус решил выйти в мир, и мир его не
разочаровал, хоть и оглушил позабытым за время пастушьей жизни шумом. В
первой же деревне, куда он вошел, орава ребятишек при виде его невероятных
котурнов подняла дикий свист и улюлюканье, что отчасти подвигло Иисуса на
покупку настоящих сандалий,-- не забудем, деньги у него на это были, он ведь
не притронулся к подаянию фарисея, четыре года живя в глуши, где и тратить
их было и не на что и незачем, так что был он обладателем целого состояния,
о большем и мечтать не надо. После того как сандалии были приобретены,
состояние его уменьшилось до двух монеток весьма незначительного
достоинства, но это его не смутило, и голод его не страшил, ибо недалеко уже
до Назарета, до родного дома, куда он воротится, как пообещал в тот день,
когда покидал его, и, казалось, навсегда: Я вернусь так или иначе, но
непременно. Он идет не торопясь, следуя бесчисленным изгибам русла: ноги его
еще не зажили окончательно и до такой степени, чтобы совершать большие
переходы, но главная причина его медлительности заключается, пожалуй, в
уверенности, что дом никуда не денется, что он уже, считай, дошел, но нет,
другая, куда более смутная мысль треножит его:
Чем скорей я приду, тем раньше придется уходить. И он идет вдоль берега
Иордана по направлению к северу и вот уж достигает уровня Назарета: теперь
надо взять чуть к западу -- и он дома, но синие, широкие, тихие воды озера
неожиданно снова задерживают его. Повинуясь этому порыву, он садится на
берегу, наблюдает за рыбаками, когдато в детстве он бывал с родителями в
здешнем краю, но отчегото не обращал внимания на труд этих людей,
оставляющих за собою такой сильный запах рыбы, словно они сами только что
вынырнули из пучины. Сейчас он решает помочь как умеет -- а не умеет он
ничего -- и чем может -- тоже не слишком много -- выволочь лодку на берег
или, наоборот, столкнуть ее в воду, взяться вместе с другими и вытащить
сеть, и рыбаки, видя его голодное лицо, дают ему дветри костистых рыбки.
Поначалу он робко поджаривал их и съедал в сторонке, но на второй день -- а
всего провел он там три -- рыбаки пригласили его к своему костру. А в
последний день он вышел в море, как мы вслед за рыбаками станем называть
Генисаретское озеро, в лодке, принадлежавшей братьям -- Симону и Андрею: они
были старше Иисуса, и обоим уже перевалило за тридцать.
Там, на промысле, подбадриваемый новыми друзьями неофит, первым смеясь
над своей неловкостью, размахиваясь так широко, что, если с берега смотреть,
казалось -- не сети он бросал, а вызов, несколько раз попытался закинуть
невод, но безо всякого успеха, если не считать, что сам чуть не вывалился за
борт. Рыбаки хохотали, ибо им уж было известно, что Иисус разбирается лишь в
овцах да в козах, и Симон молвил: Вот жизнь была бы, если бы и рыбу можно
было пасти, как скотину, верно? На что Иисус ответил: Рыба, по крайней мере,
не отстает от стада, за ней по чащобам гоняться не надо -- она вся здесь, в
этой раковине моря, каждый день убегает она от рыбачьих сетей, каждый день
попадает в них. Улов был небогат, еле покрывал дно лодки, и сказал Андрей:
Правь к берегу, брат, сегодняшний день дал нам уже все что мог. И Симон
согласился: Верно, брат, идем домой, и уже разобрал было весла, и только
собрался потабанить левым, разворачивая лодку, как Иисус -- мы лично не
склонны верить, что под воздействием благодати или по наитию, а скорее
движимый им самим не сознаваемым чувством благодарности,-- предложил еще три
последних раза забросить сети. Может, рыбий пастырь как раз вывел на нас
свое стадо? Вот и еще одно достоинство у баранов перед плотвой, засмеялся
Симон, их видно, а Андрею сказал:
Ладно, бросай, не разживемся, так при своем останемся.
Андрей закинул невод, и пришел он полный рыбы. Братья вытаращили на
Иисуса глаза от удивления, сменившегося изумлением и оторопью, когда и во
второй, и в третий раз закинутый невод возвращался полным. И из моря, воды
которого недавно еще казались необитаемыми, как воды чистого ручейка, хлынул
в изобилии невиданном сверкающий сплошной поток жабер, хребтов, плавников,
так что в глазах зарябило. Спросили тогда Симон с Андреем, как узнал он, что
именно теперь подошел косяк, неужто взгляд его хватает на такую глубину,
неужто видит движение вод у самого дна? Но Иисус ответил, что ничего он не
знал и сверхъестественной зоркостью не наделен, а просто пришло ему в
голову: отчего бы не попробовать, не попытать счастья перед возвращением еще
раз? Братья не усомнились в правдивости его слов -- случай, как известно, и
не такие чудеса творит, но Иисус, внутренне затрепетав, задал сам себе
безмолвный вопрос: Кто сделал это? Сказал Симон: Дай Бог теперь разобрать
улов,-- и пользуемся случаем сообщить, что экуменическивсеядное выражение
"На безрыбье и рак рыба" родилось уж точно не на берегу Генисаретского моря,
ибо Закон не оставляет недомолвок в этом случае, как и во всех прочих, и
говорит ясно: Из всех животных, которые в воде, ешьте сих: у которых есть
перья и чешуя в воде, в морях ли или реках, тех ешьте; а все те, у которых
нет перьев и чешуи, в морях ли или реках, из всех плавающих в водах и из
всего живущего в водах, скверны для вас. Они должны быть скверны для вас;
мяса их не ешьте, и трупов их гнушайтесь. Все животные, у которых нет перьев
и чешуи в воде, скверны для вас. Так и было поступлено с сими последними,
недостойными быть съеденными избранным народом,-- их выбросили обратно, и
многих -- уже не в первый раз, так что иные успели даже привыкнуть к этому
и, попадая в сеть, не слишком горевали, ибо знали, что скоро вернутся в
родную стихию и задохнуться не успеют, и думали, должно быть, рыбьими своими
мозгами, что Создатель испытывает к ним если и не любовь, то несомненное
благорасположение, и почитали себя особенно сотворенными существами -- много
выше тех рыб, которые грудами лежали на дне лодок и баркасов, провинясь,
наверно, в черном глубоководье пред Господом многообразно и тяжко, раз он
так безжалостно обрекает их смерти.
Когда же наконец они причалили, что потребовало от рыбаков тысячи
предосторожностей и всего их умения, поскольку вода стояла вровень с бортами
перегруженной лодки, грозя перевернуть ее, люди на берегу не могли
опомниться от удивления и допытывались о причинах такой неслыханной удачи,
ибо другие рыбаки вернулись ни с чем, но ни один из троих, словно по
дружному и безмолвному уговору, не стал распространяться про обстоятельства,
сопутствовавшие изобильному лову. У каждого нашлись на то свои причины:
Симон и Андрей не желали прилюдно умалять своих дарований и опытности; Иисус
же не хотел, чтобы другие артели брали его с собой, передавая друг другу
наподобие приманки, хотя, по крайнему нашему разумению, это было бы только
справедливо, ибо разом прекратило бы наконец рознь между сыновьями и
пасынками -- от нее и так слишком много зла в нашем мире. Именно потому и
объявил Иисус в тот же вечер, что на рассвете уходит в Назарет, чтобы
повидать семью, в разлуке с которой и в скитаниях, в полной мере
заслуживающих названия дьявольских -- так трудны они и изнурительны,--
провел уже четыре года. Очень огорчились его словам Симон и Андрей,
лишавшиеся лучшего пастуха морской скотины, какого знавали за всю свою
историю воды Генисарета, очень сожалели о его решении и двое других рыбаков,
Иаков и Иоанн, сыновья Зеведеевы, юноши столь простодушные, что, когда их в
шутку спрашивали: Кто отец сыновей Зеведеевых?-- становились в тупик,
терялись и, хоть, разумеется, знали ответ, будучи сыновьями этого самого
Зеведея, отыскивали его, ответ этот, не сразу, а лишь после минутного
томительного замешательства. Жалели они, что уходит Иисус, не потому лишь,
что теряли возможность наловить уйму рыбы, нет: оба были еще совсем
молоденькие -- Иоанн даже младше Иисуса -- и надеялись, что втроем будет им
легче противостоять старшему поколению. А простодушие их проистекало не от
тупоумия или врожденной придурковатости, а так уж получалось, что шли они по
жизни, словно постоянно и напряженно размышляли о чемто постороннем, вот и
не могли так вдруг, сразу сообразить, как зовут отца сыновей Зеведеевых, и
тем менее могли понять, отчего вокруг поднимается такой хохот, когда наконец