кожи, испарениями пота и крови, так что душа из простых, не стремящаяся к
святости, нипочем не уразумеет, как это Бог, если он и вправду отец всего
сущего, всех людей и скотов, может возрадоваться при виде такого побоища.
Иосиф должен стоять с внешней стороны ограждения, отделяющего Двор
Израильтян от Двора Священников, но и оттуда ему отлично виден алтарь
размером в четыре с лишним роста человеческих и в глубине -- то, что наконец
и вправду можно и должно назвать Храмом, ибо все это весьма и весьма
напоминает те вкладываемые одна в другую коробочкиголоволомки, которые уже и
в те времена выделывали в Китае: и в самом деле, поглядим издали и скажем:
Храм, войдем во Двор Язычников -- опять же скажем: Храм, и теперь плотник
Иосиф, опершись на резные перила, произносит все то же слово:
Храм, но теперь оно уместно. Вот его широкий фасад с четырьмя
утопленными колоннами, увенчанными на греческий манер капителямиакантами, и
не вход, не дверь, не ворота, но проем, ведущий туда, где обитает Бог, и мы
с вами, презрев запреты, пройдем туда, миновав Святое, и окажемся в
последней коробочке, именуемой Святое Святых,-- в страх наводящей каменной
комнате, пустой, как Вселенная, лишенной окон, а потому недоступной для
проникновения дневного света, который ворвется туда, лишь когда грянет час
разрушения, и все станет грудой каменных руин, камни же друг от друга
неотличимы. Бог тем больше Бог, чем недоступней он, плотник же Иосиф всего
лишь отец одного из многих младенцев, который -- да не младенец, разумеется,
а отец -- увидит, как умрут два невинных голубка,-- ибо младенец,
невинностью своей не уступающий им, лежит на руках у матери и думает, если
ему это по силам, что вот это и есть мир, куда пришел он, и мир этот
пребудет таким во веки веков.
А перед алтарем, сложенным из огромных неотесанных камней, которые с
той поры, как извлекли их из карьеров и установили здесь, в святилище, не
знали прикосновения никакого железа, стоит босой, в полотняном хитоне
священник, ожидая, когда левит подаст ему голубок. Вот он берет одну из них,
вот несет к углу алтаря и там одним движением отделяет ей голову от
туловища. Брызжет кровь. Священник окропляет ею нижнюю часть алтаря, потом
кладет обезглавленную тушку на особый желоб, чтобы стекла по нему вся кровь:
потом, по окончании обряда, он заберет голубку себе. Вторая горлица
удостоится большей чести -- она станет жертвой всесожжения. Священник,
поднявшись туда, где горит священный огонь, на той же стороне алтаря, но на
другом углу, югозападном, тогда как первая жертва принесена была на
юговосточном, сворачивает голову голубке, кропит ее кровью помост,
украшенный по краям орнаментом в виде бараньих рогов, и вырывает у нее
внутренности. Никто не обращает внимания -- слишком ничтожна эта смерть, и
только Иосиф, задрав голову, пытается различить во всеобъемлющем дыму и чаду
дым своей жертвы, уловить запах ее горящей плоти, которую священник,
присыпав солью, бросает в огонь, но вряд ли удастся это плотнику -- горящая
в пляшущих языках пламени выпотрошенная тушка так жалка и ничтожна, что не
заполнит и дупла в зубе Господа. А внизу, у подножия жертвенника, уже стоят
в ожидании три священника. Падает сраженный железным крюком теленок -- Боже,
Боже, сколь слабы мы по воле Твоей, как легко нам умереть! Больше Иосифу
здесь делать нечего, пора уходить, уводить жену и сына. Мария очистилась,--
разумеется, об истинной чистоте и говорить не приходится, даже и уповать на
нее нечего людям вообще, а женщинам в особенности, речь идет о том, что
освободилась она от истечения своего, и все теперь как раньше, только стало
в мире на две голубки меньше и на одного мальчика больше. Вышли они из Храма
через те же врата, через которые и вошли в него; Иосиф получил назад своего
осла и, покуда Мария, став на придорожный камень, усаживалась в седло,
держал сына на руках -- не в первый раз это было, но теперь, оттого, должно
быть, что еще не позабылось, как вырывают внутренности у горлицы, он
помедлил, прежде чем передать его матери, словно думал, что ничьи руки не
оберегут мальчика лучше его, отцовских рук. Он проводил семейство до
городской стены и вернулся в Храм, на работу.
Завтра, чтоб уж получилась полная рабочая неделя, он придет туда в
последний раз, а потом, не медля больше ни единой секунды, двинутся они
домой, в Назарет.
И в ту же ночь высказал наконец пророк Михей то, о чем так долго
молчал. И когда царь Ирод, терпя и снося ставшую уже привычной еженощную
муку, ждал, что, в очередной раз произнеся обличение, потерявшее от
повторений свою грозную силу, исчезнет призрак и страшное пророчество так и
не сорвется с уст его, прозвучали новые и нежданные слова. И ты, Вифлеем,
мал ли ты между тысячами Иудиными? Из тебя произойдет мне тот, который
должен быть Владыкою в Израиле. И в этот самый миг проснулся царь Ирод, но в
опочивальне его, точно длительный, долго не замирающий звон струны,
продолжали звучать слова пророка. Ирод больше не закрывал глаз, вдумываясь в
сокрытый смысл пророчества, если был он, и столь глубока была его
задумчивость, что даже как бы перестал ощущать роящихся под кожей муравьев,
червей, ползающих в самых сокровенных частях плоти его, гниющей заживо.
Ничего нового не было для него в этом предсказании, знакомом ему, как и
всякому правоверному иудею, но он никогда не считал нужным терять время на
то, чтобы постичь таинственные откровения древних пророков,-- хватало ему
тайн и наяву: только поспевай раскрывать заговоры да ковы.
Смущало его и томило душу его смутной тревогой другое -- некая
беспокоящая странность заключена была в самом звучании, а вернее -- отзвуке
этих слов, будто значили они не только то, что значили, а таили близкую и
неотвратимо ужасную опасность, грозили бедой скорой и неминучей. Он
попытался отогнать это наваждение, снова уснуть, но тело не слушалось и
вновь открылось для скорбей, проникавших до самого нутра, так что
размышление все же служило защитой от них. Уставя взор в потолок -- резные
украшения его в приглушенном экранами свете факелов, казалось, ожили и
задвигались,-- царь искал и не находил ответа. Потом он кликнул главного над
евнухами, оберегавшими его сон и бессонницу, и приказал, чтобы немедля --
сию же минуту!-- был доставлен к нему священник из Храма вместе с Книгой
пророка Михея.
Немедля не получилось: пока дошли от дворца до Храма, от Храма до
дворца, минул почти целый час, и уже рассветало, когда священника ввели в
царскую опочивальню. Читай!-- приказал Ирод, и тот начал: Слово Господне,
которое было к Михею Морасфитину во дни Иоафама, Ахаза и Езекии, царей
Иудейских, и дальше, до тех пор, пока Ирод не прервал его, выкрикнув:
Дальше! Священник, смешавшись и не понимая, зачем вытребовали его в такой
час во дворец, перескочил на другой стих: Горе замышляющим беззаконие и на
ложах своих придумывающим злодеяния -- и осекся, убоявшись, что может дорого
ему обойтись невольная его оплошность, и, путаясь, словно хотел, чтобы
поскорее забылись слова, сказанные только что, наугад прочел из другого
места:
И будет в последние дни: гора дома Господня поставлена будет во главу
гор и возвысится над холмами, и потекут к ней народы. Дальше!-- рявкнул
Ирод, раздосадованный тем, что никак не прозвучит стих, ради которого и
позвал он этого священника, и прочел тот наконец: И ты, ВифлеемЕфрафа, мал
ли ты между тысячами Иудиными? Из тебя произойдет мне тот, который должен
быть Владыкою в Израиле. Повтори!-- вскинул руку Ирод, и священник
повиновался. Еще раз!-- и тот прочел снова. Ну хватит, сказал после долгого
молчания царь, можешь идти. Все разъяснилось: книга возвещала чьето грядущее
рождение, появление же пророка Михея означало, что рождение это совершилось.
Из тебя произойдет мне тот,-- сказано ясно, как всегда у пророков, это мы
толкованиями своими затемняем их смысл. Ирод думал и снова думал, и чело его
омрачалось все сильней, и ужас внушило бы оно всякому, кто увидел бы его, и
наконец он велел позвать начальника стражи и отдал ему приказ, подлежащий
исполнению немедленному. Когда тот вернулся и доложил, что воля царя
исполнена, отдал ему другой приказ -- на завтра. Очень скоро узнаем мы, о
чем шла речь, но вот священнику прожить и этот малый отрезок времени было не
суждено, как не пришлось и вернуться из царского дворца в Храм -- по дороге
был он убит какимито воинами. Есть все основания полагать, что именно таков
был первый приказ Ирода, ибо слишком уж близки возможная причина и
закономерное следствие. Что же касается Книги пророка Михея, то пропала она
бесследно. Вообразите, какая была бы невосполнимая потеря, если бы
существовала она в единственном экземпляре.


    x x x



Немудрящий обед был окончен, а десятник еще не погнал на работу, так
что плотник Иосиф, один из многих и многих других плотников, мог еще
посидеть, отдыхая, или даже полежать с закрытыми глазами, предаваясь
неспешному течению отрадных мыслей, представить себе, что идет по дороге,
открывающейся за грядою гор Самарии, а то и еще лучше -- вообразить, что
глядит с вершины на родной Назарет, по которому так тоскует душа его. Но
сейчас душа просто пела, и говорил себе Иосиф, что вот и настал он,
последний день долгой разлуки, ибо завтра ранорано поутру, чуть только
померкнут перед рассветом все звезды, кроме Пастушьей, которая одна
останется блистать на еще темном небе, двинется он домой, вознося по дороге
хвалу Богу Всевышнему, направляющему шаги наши и оберегающему домы наши. Он
встрепенулся, открыл глаза -- померещилось, что заснул и не слышал свистка
на работу, но нет: его и вправду сморило ненадолго, однако вот его товарищи
-- кто дремлет, кто точит лясы, и десятник сидит себе с таким видом, будто
решил объявить нынешний день нерабочим и не раскаивается в своем
великодушии. Солнце уже в зените, и краткие, но сильные порывы ветра гонят в
другую сторону дым от жертвенников, и сюда, в низину, где строят ипподром,
не доносится даже гомон торгующих у Храма, и кажется, будто все маховики и
шестеренки времени замерли и застыли, ожидая, когда придет великий десятник,
надсмотрщик над пространством Вселенной и над всеми эрами и эпохами. Но
странное беспокойство охватило вдруг Иосифа, еще мгновение назад столь
безмятежно счастливого, и он повел вокруг себя глазами, отыскивая причину
его, однако вокруг все было прежнее, ставшее за эти недели привычным,--
строительные леса, камни, и доски, и белая колючая крошка вокруг
камнедробилок, и опилки, даже под палящим солнцем долго остающиеся
влажными,-- и, смутясь и растерявшись от этой внезапной и гнетущей тоски,
попытался найти объяснение столь неожиданному своему унынию, подумав сперва,
что это вполне естественное чувство всякого, кто должен бросать начатое дело
на полдороге, даже если дело это -- не его и имеются такие славные и
законные основания бросить его. Он поднялся на ноги, прикидывая, сколько еще
времени у него в запасе,-- десятник же и головы не повернул в его сторону --
и решил наскоро обойти те места на стройке, где доводилось ему работать,
чтобы попрощаться, так сказать, с бревнами, которые обтесывал, с досками,
которые остругивал, с брусьями, которые пригонял на подобающее им место,--
уподобясь, извините за смелое сравнение, пчеле, имеющей право сказать: Мед
этот -- мой.
Завершив прощальный обход, он уже готов был вернуться к своим
плотничьим обязанностям, но задержался еще на мгновение, засмотрелся на
город, уступами вздымавшийся перед ним на холме, многоступенчатый город,
цветом обожженных кирпичей, из которых он выстроен, подобный хлебу, и вот
теперь десятник уже наверняка зовет его, но Иосиф не торопится -- он смотрит
на город и ждет, а чего -- неведомо. Минуло время, ничего не произошло, и он
пробормотал так, словно смирялся с чемто или от чегото отказывался: Ну
ладно, надо идти,-- и тут с дороги, проходившей внизу, под тем местом, где
стоял он, донеслись голоса, и Иосиф, выглянув изза каменной стенки, увидел
троих воинов. Они, конечно, шли по этой дороге, но теперь остановились:
двое, уперев в землю древки копий, слушают третьего -- он по виду старше
годами, а может, и чином выше, однако наверное судить об этом может лишь
тот, кому внятен таинственный смысл, сокрытый в количестве, форме и
расположении всех этих звездочек, шпал, нашивок, шевронов. А неразборчивые
слова, достигшие слуха Иосифа, были вопросом, заданным одним из этих троих:
И когда?-- и последовавший на них ответ старшего звучал уже вполне
отчетливо: В начале третьего часа, когда все уже будут дома, и опять
спросили его:
Скольких отрядят?-- и вновь донесся ответ: Пока не знаю, но городокто
надо будет оцепить. И что же -- всех? Нет, не всех, от двух лет и ниже.
Подика различи: два ему или уже три стукнуло, сказал первый. И сколько же
это получается?-- допытывался второй. По переписи -- душ двадцать пять,
отвечал старший. Иосиф так вытаращил глаза, словно надеялся, что через них
придет к нему постижение услышанного, ибо ушам своим верить отказывался, и
тело его вмиг покрылось гусиной кожей: одно, по крайней мере, было ясно --
воины эти намеревались идти убивать какихто людей. Каких, каких людей?--
растерянно допытывался он у самого себя, да нет, не людей, а детей, а дети,
что же, не люди? От двух лет и ниже, сказал этот капрал, сержант,
писарькаптенармус или кто он там, а где же, где это будет?-- но не мог же
Иосиф перевеситься через стенку и спросить: Эй, ребята, где воевать
собрались?-- и пот бежал с него ручьями, и тряслись колени, когда снова
заговорил старший, сказав и озабоченно, и как бы с облегчением: Слава Богу,
что мы и сыновья наши не в Вифлееме живем. А известното хоть, почему
посылают нас убивать этих вифлеемских младенцев?-- спросил первый копейщик.
Нет, и похоже, начальство само не знает: приказ царя -- и точка. Воин, водя
по земле концом древка, будто вычерчивал неведомые знаки судьбы, сказал:
Горе нам, горе: видно, мало того зла, что каждый творит в жизни, так еще и
приходится быть орудием зла чужого. Но Иосиф этих слов уже не слышал -- он
крадучись отошел от этой, самой судьбой ему посланной каменной стенки, а
потом бросился бежать сломя голову, с козлиным проворством скача по камням,
и только что высказанный копейщиком философский постулат, лишенный того, кто
мог бы подтвердить, что он и в самом деле был высказан, причем этими самыми
словами, заставляет сильно усомниться в своем существовании, особенно если
принять в расчет вопиющее противоречие между его завидной и очевидной
глубиной и самобытностью и социальной ничтожностью уст, изрекших его.
Вихрем, сметая всякого, кто попадался ему на пути, сшибая лотки и
прилавки торговцев, переворачивая клетки с обреченными в жертву голубями и
столики менял, не слыша яростных криков, летевших ему вслед, несется Иосиф,
и одна мысль бьется в воспаленном его уме -- ищут убить сына его и неведомо
за что, и согласимся, что коллизия исполнена драматизма: один человек дал
ребенку жизнь, другой хочет эту жизнь отнять, и одно желание стоит другого
-- творить и разрушать, завязывать и развязывать, создавать и уничтожать.
Вдруг он замирает как вкопанный, осознав внезапно, как опасно продолжать
этот бешеный бег -- того и гляди появятся храмовые стражи и схватят его,
счастье еще, что они не сразу заметили учиненный им разгром. И вот,
притворясь как можно лучше таким, как все, затаившейся в шве вошкой
спрятался Иосиф в гуще толпы -- и сразу стал безликим и безымянным и тем
лишь отличался от всех прочих, что шел чуть скорее, но и на это в густой
толчее едва ли кто обращал внимание.
Он знает, нельзя бежать до тех пор, пока не выберешься за городские
стены, но ему не дает покоя мысль о том, что солдаты, вооруженные копьями,
мечами, ножами и злобой, лютой, но беспричинной, уже пустились в путь, и
хорошо, если в пешем строю, а не отрядили конных, и скачут облегченной
рысью, и дорога, как нарочно, идет под уклон, приятная верховая прогулка, да
и только, и если так, то их не опередишь и не догонишь, и сын мой погибнет,
бедный мой мальчик, несчастный мой, любимый мой, единственный, Иисус мой,--
ив это мгновение новая мысль, мысль дурацкая и недостойная, точно бранное
слово, оскорбительно вламывается в сознание: жалованье, пропадет жалованье
за неделю, и такова сила презренной корысти, низкого интереса, что Иосиф
хоть и не остановился, но чутьчуть придержал стремительность шагов, словно
для того, чтобы дать рассудку время взвесить и прикинуть, нельзя ли
совместить одно с другим -- жизнь, так сказать, и кошелек,-- но была эта
мелкая мыслишка мимолетней и легче луча, что рождается и исчезает, не успев
оставить по себе скольконибудь определенной памяти, так что Иосиф не успел
даже испытать стыд, который столь часто -- и все же недостаточно часто --
становится самым надежным, самым верным нашим ангеломхранителем.
Но вот он наконец за городской чертой, воинов на дороге не видно,
насколько хватает взгляд, и не заметно никакого оживления, неизбежного в том
случае, если бы через эти ворота выходил отряд, однако самая безобманная и
верная примета -- это мирно играющие дети: не так бы они себя вели, если бы
под сенью знамен, под барабанную дробь и пенье труб появились тут воины,
мальчишки, повинуясь древнему как мир воинственному зову души, непременно
увязались бы за отрядом следом -- ни единого мальчишки не осталось бы тут --
и провожали бы его, по крайней мере, до первого поворота дороги, а самый
боевой довел бы и до места назначения, узнав таким образом, что суждено ему
в будущем, а суждено ему убивать и умирать. Иосиф же теперь может припустить
бегом -- и он бежит, бежит, благо дорога под гору, бежит, путаясь в полах
своего хитона, хоть он и подоткнул его чуть не до колен, но -- так бывает во
сне -- его не оставляет мучительное ощущение, что ноги не способны выполнять
требования и мольбы верхней части тела -- сердца, головы, глаз, рук, которые
спешат спасти и уберечь, но явно не поспевают. Встречные останавливаются,
провожают этого опрометью несущегося человека удивленными взглядами, а
зрелище и вправду неприятно поражает глаз, ибо народ этот высоко ставит
сдержанное достоинство, степенность и даже известную величавость походки и
вообще всего поведения, и единственное, что может извинить Иосифа -- не
считая, понятно, того, что мчится он спасать сына,-- это явная его
принадлежность к племени галилеян, людей, как не раз уж говорилось,
неотесанных и грубых. Вот позади осталась гробница Рахили, которая, верно,
никогда и не предполагала, что появится у нее столько поводов оплакать детей
своих, огласить воплями и рыданиями бурые холмы вокруг, расцарапать себе
лицо или что там от него осталось, прядями вырывать себе волосы или ранить
голый свой череп. Иосиф еще до того, как показались первые домики Вифлеема,
сбегает с дороги и мчит напрямик, через поле: Так короче, скажет он, если
кто удивится и спросит, что это он затеял, и хоть так, наверно, и в самом
деле гораздо короче, но можно ручаться, что и гораздо неудобней. Избегая
встреч с теми, кто работает в поле, припадая за камни, чтобы не заметили
пастухи, Иосиф делает большой крюк, чтобы попасть в свою пещеру, где жена не
ждет его в этот час, а сын -- ни в этот, ни в какой другой, ибо спит. Уже на
середине склона последнего холма, когда уже показалась впереди черная дыра
-- вход в пещеру, еще одна ужасная мысль пронзает его: а вдруг Мария, взяв с
собой младенца, пошла в селение и -- это ведь женщинам так свойственно, так
присуще -- воспользовалась своим одиночеством, чтобы толком и без спешки
попрощаться с невольницей Саломеей и местными мамашами, с которыми свела за
последнее время знакомство и дружбу, оставив мужу право и обязанность по
всем правилам поблагодарить хозяев пещеры. А перед мысленным взором мужа
этого проносится в тот же миг картина -- вот он бежит по улицам Вифлеема,
стучит в двери домов, кричит: Нет ли тут жены моей?!-- ибо глупо было бы
спрашивать, нет ли тут младенца двух месяцев от роду, и, увидев, что он сам
на себя не похож, непременно осведомится какаянибудь женщина с ребенком:
Стряслось чтонибудь?-- а он скажет: Да нет, ничего особенного, просто
завтра рано утром уходим мы, так надо собрать пожитки. Отсюда, с высоты,
похож Вифлеем на строящийся Храм, и разбросанные повсюду камни будто ждут,
когда придут рабочие, поставят их один на другой, выстроят из них чтонибудь
-- дозорную ли вышку, обелиск ли в честь одержанных побед или стену плача.
Лает вдалеке пес, откликаются ему другие, но знойное безмолвие последнего
предзакатного часа еще осеняет Вифлеем, как позабытое благословение, почти
уже утратившее силу свою и благодать, как последнее перышко растаявшего в
вышине облака.
В неподвижности провел Иосиф меньше времени, чем нужно, чтобы
выговорить эти слова. Последний рывок -- и вот он уже был у входа в пещеру и
окликал жену: Мария, ты здесь?-- и когда она отозвалась ему из глубины, он
вдруг и только сейчас ощутил, как дрожат и подкашиваются у него ноги -- от
бешеного бега, но и от счастливого потрясения: сын цел и невредим. А в
пещере Мария нарезала овощи к ужину, спал в яслях младенец. Иосиф без сил
повалился наземь, но тотчас заставил себя встать и сказал: Мы уходим, мы
уходим, и Мария непонимающе взглянула на него: Уходим?-- и он ответил: Да,
да, уходим немедленно. Но ты же говорил... Молчи!-- перебил он ее, собирай
вещи, покуда я заседлаю осла. Давай сперва хоть поужинаем. В дороге
поужинаем. Скоро стемнеет, куда ж это мы на ночь глядя, заплутаем, и Иосиф
сорвался на крик: Молчи, сказано, делай, что тебе говорят! Слезы выступили
на глазах Марии -- в первый раз муж повысил на нее голос,-- и молча
принялась она собирать немногие их пожитки.
Живей, живей, подгонял ее Иосиф, а сам тем временем взнуздал и заседлал
осла, подтянул подпруги, как попало и вперемежку набил седельные торбы всем,
что подвернулось под руку, а Мария дивилась, не узнавая мужа.
Они уже были совсем готовы пуститься в путь -- оставалось лишь засыпать
землей огонь, как вдруг Иосиф, жестом приказав жене оставаться на месте,
подошел к выходу, выглянул наружу. Пепел сумерек припорошил землю и небо,
сделав их неразличимыми. Солнце еще не село, но густая пелена, хоть и висела
достаточно высоко, чтобы оставались окрестные поля в поле зрения, не давала
лучам пробиться наружу. Иосиф прислушался, шагнул вперед раз и другой -- и
волосы его стали дыбом: из Вифлеема летел крик, и был он столь пронзителен,
что, казалось, не могут издать его уста человеческие, и тотчас, следом, еще
не успело смолкнуть в окрестных холмах эхо, грянул, заполняя собой все
вокруг, новый взрыв рыданий и воплей, но нет, это не ангелы оплакивали
попавших в беду людей, а обезумевшие люди взывали к пустым небесам. Иосиф
медленно, словно боясь, что звук его шагов будет услышан кемто, отступил в
глубь пещеры, столкнувшись с нарушившей его запрет Марией -- она дрожала с
головы до ног. Что это за крики?-- спросила она, Иосиф же, не отвечая,
втащил ее в пещеру и стал забрасывать землей костер. Что это за крики?--
повторила она, невидимая во тьме, и на этот раз он, помолчав, сказал: Это
убивают людей, еще помолчал и добавил, словно по секрету: Детей убивают, так
приказал царь Ирод, и горло ему перехватил спазм беззвучного бесслезного
рыдания, но, справившись с ним, он договорил: Потому я и хотел бежать.
Зашелестела солома, зашуршала ткань -- это Мария, вынув сына из яслей,
прижала его к груди: Иисус, тебя ищут убить, и последнее слово пресеклось
плачем. Молчи, сказал Иосиф, ни звука, может быть, воины сюда не придут, им
ведено убивать всех младенцев вифлеемских от двух лет и ниже. Как ты узнал?
Подслушал разговор у Храма, прибежал сюда. Что же нам делать? Вряд ли они
станут обшаривать все пещеры в округе, приказано им лишь обойти все дома,
молись, чтобы никто не выдал нас, и тогда мы спасены. Он снова выглянул
наружу: вопли стихли, и слышались теперь лишь рыдания, и значило это, что
избиение младенцев совершилось и завершилось. Попрежнему непроглядно было
небо -- наступающая ночь и туманная пелена надежно укрыли Вифлеем от взоров
тех, кто обитал в небесах. Оставайся здесь, сказал Иосиф, пойду к дороге,
посмотрю, ушли воины или нет. Будь осторожен, сказала Мария, словно было ей
невдомек, что мужу ее никакая опасность не грозит, что смерть пришла лишь к
жителям Вифлеема мужского пола от двух лет и ниже -- если только ктонибудь,
вышедший на дорогу с той же целью, что и Иосиф,-- поглядеть, ушли ли
солдаты,-- не выдаст, не донесет, не скажет: А вот плотник Иосиф, и сыну
его, нареченному Иисусом, нет еще и двух месяцев от роду, и не про него ли
говорилось в пророчестве, ибо никогда мы не читали и не слыхали, чтобы
уготован был царский венец нашим сыновьям, тем более теперь, когда вы их
перебили всех до единого.
Столь плотная тьма стояла в пещере, что, казалось, можно потрогать ее
пальцами. Мария боялась темноты, с детства она привыкла, что в доме горит
огонь в очаге, светильник ли или то и другое вместе, и теперь усилилось и
стало совсем нестерпимым ощущение того, будто она заживо зарыта в землю, что
пальцы тьмы вотвот схватят ее.
Выйти из пещеры, нарушив запрет мужа и подвергнув сына смертельной
опасности, она не могла, но страх нарастал в ней с каждой секундой, грозя
вотвот смести утлые заслоны благоразумия, и впустую было увещевать себя: