Все как в рассказах Гранни! Этер замер, не зная, что и думать. Может, это инсценировка?
   Нет, действительность.
   Прабабка, которую в семье звали старшей бабушкой, доисторическим способом, принесенным на эти земли через Персию и Русь с далекого Востока, ткала прославленные ковры из некрашеной шерсти цвета природного овечьего руна, густых сливок и древесной коры. Теперь-то этнографы надышаться не могли на воскрешенный способ ткачества, не то, что раньше. Бабушка с редким ныне искусством подготавливала пряжу. Дети под надзором матери собирали и сушили больше ста видов трав, которые потом покупали аптеки. Четыре поколения старались по мере сил и умения внести свой вклад в благополучие семьи, которая все еще выбивалась из нужды.
   Все это они рассказали, пока резали хлеб.
   – Organic farming, натуральные продукты, – понимающе кивнул Этер, принимая ломоть ржаного хлеба из рук жены хозяина.
   – Чего?
   – Вы признаете только натуральные продукты. – Этер почему-то решил, что сюда дошла мода на продукты без консервантов и прочей химии.
   – В булочной хлебушек тож натуральный, паршивый только, – не поняла хозяйка.
   Ближайший магазин находился в пяти километрах. Хлеб привозили два раза в неделю из единственной в округе современной пекарни. Она не успевала обслуживать всех, и количество выдавала только за счет качества…
   – А почему Вигайны не у реки? – Положение деревни не совпадало с тем, что запомнил Этер по рассказам Гранни. – А в Филиппове все еще устраивают ярмарки, разрешенные привилегией короля Сигизмунда Августа? Старая ратуша очень пострадала во время войны?
   – Две войны народ покосили, – вздохнула ткачиха, старшая бабушка, мазовшанка из-под Олецка. Ей было восемьдесят восемь лет, семьдесят из которых прожила она в Вигайнах.
   Быстрая река, болота и грязи всегда останавливали фронты, всегда пылали прибрежные деревушки, а местные жители становились беженцами. Во вторую мировую войну, самую жестокую, мало кому удалось спастись бегством. За помощь партизанам десятками людей расстреливали.
   Те, кого не убили и не вывезли, прежде чем пойти по миру, должны были смотреть, как пылают их дома, потом разрывать пепелища и разбирать почерневшие фундаменты, вырубать недогоревшие сады. После их заставили засыпать колодцы.
   В конце концов, на пепелище въехала высшая немецкая аграрная техника – механический плуг. Он запахал все следы.
   После изгнания вернулась горстка людей. Женщины с подростками, несколько мужчин, переживших концлагерь; десяток девушек. Некоторые привели с собой мужей, людей из чужих сторон, и с той поры фамилия Суражинский перестала повторяться на каждом доме. С новыми мужчинами пришли в деревушку иные нравы и другие обычаи.
   Молодым лесом заросли старые пепелища. Наперстянка, мать-и-мачеха, полынь и колокольчики вместе облекли общую могилу, обняли ее багряные терны, закраснелась там земляника, чернела ежевика. Односельчане перенесли прах расстрелянных на приходское кладбище при церкви, отпели покойных, справили и запоздалые поминки.
   Немногие уцелевшие не могли смотреть на прежнее место у реки. Новые дома они ставили на высоком берегу, как на крепостном валу.
   Давними усадьбами завладел лес, буйно поросли они травой, зацвели полевыми цветами. Через тридцать пять лет красота их зачаровала Бея и парня из-за океана, который искал свои корни.
   Впервые в жизни Этер услышал от свидетелей о кровавой войне не на жизнь, а на смерть, о борьбе за физическое выживание.
   Конечно, он много читал о последней европейской войне, которую здесь называли второй мировой, но бесстрастные графики и статистика не могли передать горя, боли, страха, жестокости и голода, с которыми боролся здешний народ.
   Когда Этер спросил про Бортник-Суражинских, в горле у него стоял ком.
   – Это вы про Никодимовых американцев-то? Мы их знали, соседи все-таки. Их застройка ближе всех к нашей, там, за ореховой рощей, где ясени теперь.
   – Это ваши родственники? – Этеру очень хотелось, чтобы женщина, так похожая на Гранни, оказалась родственницей «американцев».
   – Не-ет, мы пишемся Смольники-Суражинские, а они-то Бортники! Их Никодимовыми звали, от деда, которого при царе в солдаты взяли, и он в японской войне полег, – объяснила бабка Иоанна.
   У Никодима было два сына и три дочери. Самую младшую, Анну, двоюродная тетка, кухарка у богача в Калифорнии, к себе вытащила. Анне тогда шестнадцать только стукнуло. С тяжелым сердцем уезжала она навеки за море, потому, что люди тогда уезжали навсегда.
   Здесь она была лишним ртом. Раздробленные на столько кусков участки доброй земли никого не прокормили бы. Поэтому традиция перенаселенных деревушек раз и навсегда запрещала делить наследство.
   Отцовскую землю получал самый старший, он и создавал семью. Братья-сестры, если не находили работу где-нибудь еще, а чаще не находили, и еще чаще – вовсе не искали, оставались бессемейными при старшем брате и доживали век при его детях.
   Такая судьба ждала и Анну.
   Три приданых из такого хозяйства выкроить – хозяйство уничтожить. Дочкам Никодима могли дать корову, зерно, да семя на первый засев, да еще шмотье, что с детства собирала девочкам мать. Перины, подушки, штуки полотна беленого и простого, рушники, холстину на порты и мешки.
   Но в годы молодости Анны, да еще долго после того девушки без земли редко выходили замуж.
   – Мое приданое на трех телегах из Прус приехало, я еще и золотые талеры в семью внесла. – Теперь самая старшая из Смольников с гордостью вспоминала свадебное путешествие из-за Олецка семьдесят лет назад.
   Нет, Никодимовой Анны тогда уже в селе не было, прабабка Смольников никогда ее не видела, но она знала эту историю из первых рук, от своей свекрови, Память об Анне продержалась в деревушке долгие годы. Ходили слухи, что в Америке она богато вышла замуж и вознеслась высоко.
   Сын Никодима, Павел, который наследство получил, в первую мировую был призван в армию и в битве с немцами погиб. Следующий после Павла, Адам, в креховецких уланах служил и погиб за свободу Польши.
   От Павла дети остались. Одни мальчики, и было внуков Никодимовых четверо.
   – Между войнами неплохо им жилось. Что ни год, то от двоюродной бабки из Америки доллары приходили, – рассказывала старуха.
   Слушая ее, можно было угадать поступки тех, что жили в Калифорнии.
   Невзирая на показную роль потомка английских протестантов, хозяин Роселидо в глубине души оставался Яном Кардашем, очень богатым, постаревшим Яном Кардашем из-под Кросна, с тоской по наследнику. Он будет принимать на работу поляков, будет искать среди них девушку, пока не возведет помощницу кухарки в ранг жены.
   Анна была молоденькая, красивая, работящая и здоровая. Простая, как он сам, но бедная как церковная мышь. Хозяин Роселидо рассчитывал на то, что она останется скромной, нетребовательной и благодарной за жизнь в достатке.
   Он не ошибся.
   Анна после семидесяти лет, проведенных в Калифорнии, жена и мать миллионера, не изменилась, а жизнь, какую она вела, больше напоминала жизнь состоятельной крестьянки в ее родном краю. Гордая, тихая и скромная женщина довольствовалась двумя платьями в год, а для роскоши хватало сигары «Монте-Кристо спесьяль» и кофе капуччино.
   Кичливый и честолюбивый Джон Станнингтон, решив основать американскую династию с английскими предками, не желал поддерживать связь с семьей матери, но живший в его душе Ян Кардаш, хотя не менее скупой, чем Джон, связанный чувством солидарности со своим племенем, раз в год развязывал мошну и давал жене пару долларов, чтобы послала своей родне.
   – За эти несчастные доллары дитенок голову сложил, – вспоминала теперь прабабка Смольников. – В доме старшего из внуков Никодимовых, Антония, между бревнами, под паклей, которой пазы конопатили, сучок был такой, что его вынуть можно было. А там тайничок, где золотые денежки на черный день лежали.
   Станислава, Антося жена, как на гумне облава началась, не успела ценности свои из тайника вынуть. Когда жандармы всех согнали и стали дома бензином поливать, послала за ними дочку, Ядвиську.
   Ядвиське шесть лет было, маленькая, юркая, прошмыгнет, внимания на себя не обратит, да если ее и заметят, то на луг вернут, к людям, не сделают ведь зла такой крохе – так мать думала.
   Девочка и вправду проскользнула, нашла место, какое мать шепнула, монетки за пазуху сунула, ручкой через рубашку придерживала… и побежала к матери. Она уже за плетни выбралась, ее уже и люди, и мать видели. И жандарм заметил.
   – Halt!
   Да малышка не послушала, помчалась дальше, только ножонки загорелые сверкали. Жандарм передернул затвор, тявкнул выстрел, ребенок упал, а из-под полотняной рубашки выпали и рассыпались монетки.
   При виде мертвой дочки Станислава обезумела. Вырвала из земли камень и с этим камнем, онемевшая, страшная, без единой слезы, пошла на убийцу.
   Полицай удивленно смотрел, словно не понимая, но, когда она прошла мимо мертвой девочки, выстрелил. Стрелял он метко, Станислава даже не мучилась, как и малышка.
   Единственного сына Антося, шестнадцатилетнего Юзека, убили вместе с остальными. Так погиб последний мужчина из семьи. Из четырех внуков Никодима – четырех внучатых племянников Анны – никто не уцелел. Антоний, отец перебитой семьи, не вернулся с войны, средний погиб в Штуттгофе, двоих младших убили при усмирении деревни.
   – И вымер род, как не существовал. От ветви Никодима Бортника после гибели деревни никто не уцелел, – пересказывала хронику соседской семьи старшая из Смольников.
   И так перестала существовать деревня, расселившаяся у реки. Несколько женщин, выгнанных с малыми детьми, притулились в соседнем городке, и в страшной нужде, разделяя все беды горожан, дотянули до освобождения.
   Женщины с ребенком вернулись в Вигайны, как только прошел фронт. Их дом на песчаном косогоре не сожгли во время усмирения. Им пользовался пост жандармерии у сердитой реки, из-за которой нападали партизаны.
   Усадьба сгорела только во время последнего боя, но на пепелище остались остов печки и дымоход. Это было много. Возле дымохода, который они облепили глиной, стала возрождаться жизнь.
   Собирались и остальные беженцы. Постепенно плуги уцелевших жертв запахали могилы врагов. Со временем на могилах и жертв, и палачей зазеленела трава, зацвели цветы и поклонилась рожь. Встали в карауле молодые деревца. Воспоминания о погибших стали уходить в прошлое.
   А потом американская родственница принялась разыскивать польскую родню.
   – Даже по радио их кликали, да в нашем селе на ту пору ни радио, ни электричества не было. Никто из наших сам ничего не слышал. Только из Сувалок приезжал помощник знаменитого адвоката. Потому как адвокат, хотя концлагерь и пережил, но с постели уже не встал и о той весне помер. Но пока дышал, от его имени помощник по делам бегал. Винцентий Барашко его звали. Он потихоньку собирал показания свидетелей и не иначе как выслал за море весточку, что нет больше ни единой кровиночки из всей семьи. Потому что никто никогда больше о них не спрашивал.
   – А про Ядьку Бортников-Травников никто не спрашивал?
   – Да кому о них было позаботиться? Это ж совсем другой род, по деду своему, что травами лечил, Травниками прозванный. Из них никого на свете не осталось. Всех повыбили, уцелела одна мать с девочкой – от горшка два вершка. Так по сей день судьбина их никому не ведома. Про остальных все понятно: кого при усмирении расстреляли, кого на фронте убили, кто в лагере погиб, кто на принудительных работах помер.
   Станислава-то с дитенком (ее тоже Станислава звали) от смерти при усмирении ускользнули, остаток войны в Филиппове переждали, голод и нужду страшную перетерпели. А тут средь бела дня сгинули, и следа не осталось, словно в прорубь их кто кинул. Как и другие, они землянку слепили и собирались зимовать. Хворост из лесу носили, картошку с поля, хотя и страшно было, потому, как мин там осталось тьма-тьмущая.
   Люди как люди, каждый свою нужду латал, на других не хватало ни жалости, ни сил, огрубели все, что ремень сыромятный, водой политый, потому что одно горе мыкали. Женщины без мужиков, с детьми и подростками! Несколько дней вообще никто не замечал, что их не видать.
   А тут смотрят – из трубы дым не идет, пищу не готовят, так что ж они едят, коли, кроме картошки, ничего у них нет?! Не сырьем же они ее, картоху-то… Может, приболели, думаю. Ведь Ядька-то болявая была хуже всех наших детишек. Они все голодные ходили, но эта хуже всех заморыш. Только голова в золотых кудрях, как кудель.
   Заглянула я к ним. Смотрю – в землянке пусто, очаг остыл, чугунок с мерзлой картошкой стоит, тряпье на сеннике разворошено – и никого. Страшно мне сделалось. Зверь, думаю, или человек какой лихой?
   – Ну что вы, мама, – вмешалась молчавшая до сих пор мать хозяина. – Пошли они подальше в лес, их на мине и разнесло. Зима пришла, чистые косточки показались, да разве узнаешь чьи? Многие так погибли.
   – Но мы всегда знали, кого разнесло! – упрямилась бабка Иоанна. – Правда, никто их не искал, ни сначала, ни потом. За все годы память о них быльем поросла, а кто помоложе, и вовсе не видели последних из рода Травников. Люди постарше вспомнили о них только после объявления в газете про Ядьку… а мне все блазнится, что она тут недавно была.
   Случилось это в праздник Петра и Павла. Такая жара ударила, все на сенокос пошли. В деревне только старухи и дети малые, одни собаки да гуси дом стерегут. Наша деревня в стороне лежит, обычаи не испорчены, сосед у соседа ничего не тронет. А я по землянику пошла. Смотрю – у берега машина стоит, зеленая такая, как вода под ивами, да накладки на ней серебряные всякие. Блестит, как окошко в магазине колониальных товаров у Хакеля перед войной, в Сувалках. Как есть заграничная машина.
   Туристы нечасто заглядывают в этот медвежий угол, потому что здесь ни ресторанов, ни гостиниц, даже до магазинов далеко. Иногда забредет заблудившийся турист или кто-нибудь, кому покоя захотелось. Такой за удобством не гонится, поест свежего щавеля, супчика из пакета, или картошку в костре запечет.
   А человек из машины – далеко он был, я не видела, мужик или баба, дорожкой возле наших вишенок все шел да шел, и прямо на пепелище от старых Вигайн.
   Бабушка Иоанна корзинку взяла, по пригоркам пошла, насобирала на склонах земляники, а когда на краю рощицы остановилась, перед ней вся поляна как на ладони была.
   И там прохаживалась незнакомка, медленно так, словно искала чего-то или сравнивала образ в памяти с тем, что видела. Наконец она села в тени ясеня.
   Тихо ступая по траве, старушка подошла ближе.
   – Да славится имя Господне.
   – Во веки веков, аминь, – по здешнему обычаю ответила женщина, но вздрогнула от неожиданности.
   Сняла темные очки и стала их протирать, хотя им не от чего было запачкаться. Удивительные стекла были в тех очках – на солнце они темнели, в тени бледнели, становясь совсем прозрачными.
   – Издалека Бог привел? – деликатно спросила бабушка.
   – Издалека, – ответила женщина холодно и неприступно.
   И бабка не спросила, откуда же, а подала ей на листке горсть земляники.
   – Ищете кого?
   – Нет, хочу жару переждать.
   Женщина поблагодарила за подношение и стала осторожно есть ягоды, беря в рот по одной, чтобы не смазать блестящую помаду на губах. Бабка Иоанна, как человек воспитанный, смотрела на женщину не прямо, а искоса, украдкой.
   Красивая женщина, хотя в годах. Известное дело, знает способы всякие, чтобы красоту сохранить. Фигура у нее тонкая, прямая, тяжелой работой не изувеченная. Штаны на ней голубые, но не джинсы, джинсы бабка видела. На ногах остроносые туфли рыжего цвета, как буковые листья, а еще рубашка на ней, тоже голубая, вроде мужской, и рукава подвернутые.
   – На этом месте стояло расстрелянное село, – сказала бабка Иоанна, чтобы затронуть общую струну, если это бывшая землячка, как она заподозрила.
   – Война весь мир усеяла могилами, – отрезала незнакомка и вытащила из сумки на длинном ремешке пачку сигарет, выщелкнула одну, тонкую такую, прикурила от плоской заграничной зажигалки, сверкающей золотом и перламутром.
   – Где-то я вас видела…
   Лицо незнакомки никого старухе не напоминало, но вела себя женщина так, словно здесь родилась. И еще волосы. Такие светлые гривы, как солома от спелой пшеницы, были у женщин из рода Бортников.
   – Вы на Бортников смахиваете, – хитро гнула свое бабушка.
   – Люди бывают похожи между собой, – уклонилась незнакомка от ответа и выдвинулась на солнце, отчего стекла ее мудреных очков потемнели, а человек со спрятанными глазами все равно, что в маске: не увидеть ни волнения, ни лжи, ни страха.
   Попрощалась она с бабкой и сразу уехала, не ожидая, когда спадет жара.
   «А чего ей бояться?» – все думала старшая из Смольников.
   Может, на совести ее грех какой лежит, вина страшная? Или в том мире, где заработала она себе такую роскошную машину, пришлось отречься от корней своих? О таких случаях бабка слышала, и в их селе случались.
   – А про Ядьку Травников выспрашивали такие… тоже по-заграничному одетые. И между собой не по-нашему говорили. Я тогда за вдовой рыбака ходила, и с ними только сноха виделась, но они с ней по-нашему говорили.
   – Мама все путает. Одеты, правда, как ряженые, и между собой говорили, вставляя незнакомые слова, но кто их знает, какой они нации, – поправила мать хозяина.
   Молодые в поле, дети в школе, она одна в целом доме. Распалила печь на хлеб, как раз угли вымела, а в квашне уже тесто ушло, аж просится, чтобы хлебы творить.
   И тут ввалились к ней те чужаки.
   Двое, одетые в зеленое. Ну, чисто бредущие из плена солдаты, потому что какие-то на них рубахи без пояса, расхристанные, полинялые… словно в лагерях сто лет сидели, а на рукавах нашивки иностранные.
   – А что они хотели знать?
   – Пишет ли она тут кому-нибудь, остались ли у нее родственники… Да что с того, коли они не умели отличить Ядвиську Никодимовых от Ядьки Травников.
   Поскольку своим видом они разбередили самые страшные раны, женщина даже не сказала им, что много лет Ядьку с матерью считают умершими, – с тех пор, как они пропали в первую послевоенную осень.
   А люди эти, хотя и выпытывали, что могли, у остальных жителей села, все терялись среди одинаковых фамилий. Старинные же прозвища послевоенному поколению уже ничего не говорили.
   – Визитную карточку оставили.
   Старшая бабушка сунула руку за образ Христа и вынула кусочек картона. На нем значился адрес варшавской адвокатской конторы, которая, как потом оказалось, действовала от имени американского агентства по приказу Станнингтона-старшего.
   Станнингтон долго совершал ту же ошибку, что и его сын Этер, и Бей Оскерко, и отец Бея, адвокат Оскерко.
   Никому из них не хватило воображения предположить, что мать и дочь покинули Соединенные Штаты и вернулись в родную страну. Поэтому вместо того, чтобы искать их в Польше обычными средствами, они пытались использовать только косвенные связи и через возможных корреспондентов или близких добраться до Суражинских в Америке.

АДВОКАТ OCKEPKO

   Друг моего сына Бея, Этер, по приезде в Польшу захотел построить дом в Вигайнах.
   В том месте, где сто лет назад родилась его бабка, где с незапамятных времен жили его предки. Откуда вела свой род женщина, в которой Этер предчувствовал самого близкого человека, хотя он никогда не говорил об этом вслух.
   Покупка поросшего лесом участка в старых Вигайнах потребовала бы невероятно долгого времени. Администрация области безрезультатно старалась выработать проект застройки этой территории, но пока ничего хорошего не получалось.
   Я перечислил Этеру все трудности. Он повел себя разумно.
   – Если не на родине Гранни, то хотя бы поблизости. Лишь бы у реки и в лесу.
   Ничего себе: немедленно обеспечить иностранцу покупку земли в Польше. Я надеялся только на Ориль.
   Я давно знал это село в сорока километрах от столицы, расположенное над Бугом, откуда была родом Бронислава, моя няня довоенных лет. Когда после освобождения Польши я вернулся из Англии, закончил прерванную учебу и начал работать, она присылала своих многочисленных родных и знакомых, моих первых клиентов. Со временем я подружился со многими жителями деревни.
   Даже староста Мишковяк, полновластный хозяин Ориля, благосклонно ко мне относился. Он умел устраивать даже самые невозможные и сложные дела. Деревня знала его достоинства и недостатки и всегда выбирала ходоком, особенно если надо было что-нибудь дешево купить, продать или попросту украсть.
   Я поближе познакомился с ним, когда в деревне решили продать под дачные участки дикие луга и песчаные пригорки, поросшие соснами, можжевельником, терновником и красным барбарисом.
   Получив разрешение от администрации области на продажу земли, Мишковяк стал старательно выбирать клиентов. Я мог ему помочь, поскольку среди моих знакомых нашлось много ученых и писателей, которые не прочь были бы обзавестись дачей в столь красивом месте. Однако Мишковяк по-своему решал, кому уступить землю, а кому отказать. Прежде всего, он руководствовался своекорыстием, затем интересами деревни, а потом уже оригинальным патриотизмом. Продавая участок известному ученому, Мишковяк горько жалел, что его собственные дети пока маленькие, не скоро еще будут поступать в институты и знакомство с паном профессором пропадет зря. Когда я стал прицениваться к участку для Этера, все сначала шло гладко, и только у нотариуса староста сообразил, что землю покупает иностранец. Он чуть не заплакал.
   – Эх, пан адвокат, нет, чтобы как поляк поляку… какой-то чужеземец вам ближе! – Сомневаясь в моем патриотизме, Мишковяк пригрозил отказаться от сделки.
   – Это мой родственник, – соврал я, потому что только такие доводы он мог понять.
   Поскольку я был готов к подобной реакции, то быстренько осушил его патриотические слезы кругленькой суммой, переданной из рук и руки. Все равно получилось дешевле. Иностранцу чистой воды Мишковяк продавал бы землю по кусочкам величиной с поверхность банкнот.
   Так я купил для Этера изрядный кусок леса с красивым спуском к воде. Место очаровывало красотой лениво разлившейся реки, роскошных лугов и можжевеловых кустов, похожих на минареты, готические храмы и крепости. А молодой архитектор из Остроленка поставил здесь дом, прекрасно вписавшийся в пейзаж: деревянный одноэтажный сруб, углы выведены в «ласточкин хвост», с небольшой мансардой под черепичной крышей.
   Со строительством управились в квартал. Дом отлично гармонировал с соседними дачами ученых, которые купили старые деревенские хаты и отремонтировали их.
   Вскоре после этого меня пригласили на заседание дисциплинарной комиссии.
   – На вас поступила жалоба, коллега, касательно нарушения обязательств перед клиентом, – промямлили они, не глядя мне в глаза.
   Им было неприятно: мы были знакомы много лет, считали друг друга порядочными людьми.
   – Это недоразумение. – Я даже не волновался, обвинение показалось мне абсурдным.
   – Я тоже так думаю. – Председатель комиссии вопреки протоколу выказал пристрастность, но тут же раскрыл лежавшую перед ним тощую папку и заскрипел официальным тоном, словно старый судейский шкаф: – Прошу ознакомиться с жалобой, поданной господином Пендрагоном Станнингтоном, промышленником из Калифорнии.
   Тогда-то и тогда-то, в канцелярии доктора Филиппа Клапарона, в отсутствие хозяина, поверенный в делах господина Станнингтона был свидетелем при заключении следующего договора: за триста тысяч франков, выплаченных по моей просьбе не чеком, а наличными, я должен был сообщать обо всех делах Этера-Карадока Станнингтона его отцу и ни в коем случае не разыскивать, а только изображать поиски Ядвиги Суражинской и других лиц, с нею связанных. Обещания я не выполнил.
   – Это абсурдные, ни на чем не основанные вымыслы! – Мне стало смешно при мысли, что подобные обвинения кто-то будет всерьез рассматривать.
   Но смех застрял в горле, когда я прочел свидетельство доктора Филиппа Клапарона. Он подтверждал, что по просьбе доктора Хенрика Оскерко, варшавского адвоката, пребывающего в Париже, он предоставил в его распоряжение помещение своей фирмы, в том числе библиотеку.
   Гость располагал помещением фирмы с вечера пятницы до утра понедельника в такие-то дни.
   Адвокат Оскерко злоупотребил доверием доктора Филиппа Клапарона, используя его канцелярию для совершения сомнительных сделок, хотя доктор Клапарон разрешил адвокату Оскерко пользоваться только библиотекой и ни в коем случае не принимать никаких клиентов.
   – Я не знаю этого человека, никогда не пользовался его любезностью, никогда не видел Пендрагона Станнингтона. Для меня оскорбительно само предположение, что я мог взяться за подобные услуги.
   – Но ты стал поверенным в делах молодого Станнингтона?
   – Разумеется.
   – Познакомься с этим документом. Оригинал находится у жалобщика.
   Председатель комиссии положил передо мной нотариально заверенною копию расписки на триста тысяч франков. Под машинописным текстом, гласящим, кто и сколько получает в оплату за определенные услуги, значились мои инициалы.