В отместку за равнодушие мира, который даже не потрудился ее отвергнуть, а просто не замечал, мать идеализировала людей, природу и животных своей юности, оставленных в той далекой деревушке. Она все больше пила, все больше говорила о том, что надо вернуться.
   Но ей легче оказалось снова преодолеть океан, чем последние триста километров, что отделяют Варшаву от Вигайн. Она никогда не ездила туда, хотя сначала все собиралась. И каждый раз появлялись какие-то непреодолимые препятствия. Плохая погода, нет модного платья, дурное самочувствие, мои уроки, мое неудавшееся замужество, моя профессия, затем устройство виллы на Садыбе, садик и грядки. Потом она перестала искать предлоги.
   Препятствие таилось в ней самой.
   Сознание, что она проиграла, страшное осуждение той жизни, которую вела. И никакого значения не имело то, что люди из нашего родного села разлетелись по свету или умерли, а остальные не знали ничего о перипетиях нашей судьбы. Стыд за свою жизнь и чувство вины за поступки она носила в себе.
   И мне не хотелось нарушать устоявшийся ритм жизни, вот я и не ехала туда. Наверное, слишком рано меня с корнями выдернули из самого первого места на земле.
   Но я и сама не поняла, почему меня так настойчиво потянуло в родные места, особенно после того, как в газете появилось то самое объявление с моей девичьей фамилией и названном села Вигайны, где я родилась.
   Многие годы, не вызывая ностальгии, во мне сохранялся застывший, нежный, пастельный образ моей родимой стороны. Полонины и луга, болота и сумрачный лес, васильковое око озера и буйные травы. Теперь я увидела совсем другую реку, другие лес и луг. Приятный чужой пейзаж. А близким остался тот, прежний.
   Я не почувствовала себя на родине, точно так же, как на Нижней Восточной, как в белом домике с черными наличниками, среди азалий и рододендронов.
   Может быть, моя родина – в Варшаве, в вилле с садиком? Или в мастерской сценографа? Но на самом деле моя родина – в моих коврах. Только там мне хорошо, туда я убегаю от разочарований и предательства. От неумолимого времени, которое лепит меня, от будничных терзаний.
* * *
   Меня все время гложет страх за мать и Ханну, мою дочку. Неразумная старая женщина под опекой четырнадцатилетней девочки.
   Ханна замечательно и благотворно влияет на бабку. Именно поэтому Ханна слишком серьезная для своего возраста. И мы зовем ее полным именем – Ханна, а вот бабку привыкли между собой называть Стеня.
   Кроме этих двух беззащитных существ, у меня никого нет, вот и пытаюсь издали их опекать – при помощи телефонного кабеля. Каждый раз, когда невидимые связи соединяют наши голоса, мне кажется, что происходит чудо.
   – Благодарю, дочка, – церемонно отвечает моя мать. – У нас все в порядке. Я пока сижу у телевизора, а Ханна спит.
   – Почему спит? – В одичалом воображений немедленно возникает картина болезни, катастрофы, несчастья. И все куда-то пропадает, кроме страшно далекого и близкого голоса в трубке.
   – Так ведь ночь, – шелестит голос матери.
   И сердце снова начинает биться, медленно разжимается на горле давящий обруч. Господи, до чего же все просто: у них же сейчас ночь! Я забыла о шести часах разницы во времени между мной и домиком на Садыбе.
   Гермес перечисляет знаменитостей, которых привела сюда выставка ковров ручной работы. Работы, которая овечье руно превращает в шерсть, насыщает ее природными красками и ткет из нее нежные композиции.
   – Завтра тебя ждет известность в Нью-Йорке, – уверяет Гермес.
   Я стою на возвышении, наливаю арманьяк в хрустальные рюмки, потому что я тут за хозяйку – так решил Гермес, – и я наливаю тяжелый янтарный напиток из французских виноградников в граненое стекло из богемских стеклодувных заводов.
   Коньяк разносят по залу хорошенькие девушки из известного агентства по обслуживанию презентаций. Им платят по тридцать долларов в час, чтобы они украсили собой вернисаж. Гермес представляет вновь прибывших: политика, литератора, философа…
   Истеблишмент!
   Меня Гермес решил приодеть, чтобы я, как полагается, украшала его шоу.
   – Надо дать тебе достойную оправу – изрек он, останавливаясь перед магазинчиком, в котором он давал оправу всем своим клиенткам.
   За хрустальным стеклом на подкладке из фиолетового бархата, словно редкая драгоценность, лежала единственная блузка из кремового шелка, вся покрытая ручной вышивкой такого же цвета. Единственная блузка, возле которой не было ценника.
   Перед витриной, похожей на футляр для драгоценностей, я заупрямилась и не позволила затащить себя внутрь. Я хорошо знала манеру таких изысканных магазинчиков. Берегись тех, кто не опускается до прикрепления ценника к тряпке на витрине, – это грабители с большой дороги!
   – Слишком дорого! – взбунтовалась я впервые за все время.
   Я мужественно выносила веленевую бумагу, арманьяк разлива тысяча девятьсот пятьдесят девятого года, слова не сказала против первоклассных самок, то есть официанток за тридцать долларов в час.
   Я не протестовала, хотя вместо арманьяка лучше было бы подать пшеничную водку. Подлинный народный колорит. На земле, откуда я родом, растет не виноградная лоза, а пшеница, и разносить водку могли бы не самые дорогие мордашки Нью-Йорка. Я терпела эти безумства, хотя они пожирали прибыль, но содрать с меня семь шкур в бутике на Мэдисон-авеню не дала. Через мой труп!
   – Одежда – это мое личное дело, – встала я на дыбы.
   Еще какое личное! В чертовом договоре черным по белому написано, что я сама несу все расходы. И не будет Гермес одевать меня за мои же деньги!
   Деньги…
   Я приехала сюда со ста пятьюдесятью долларами, которые разрешили вывезти. Гермес сразу открыл мне кредит, которым я очень экономно пользовалась. Больше всего беспокоила мысль, что дохода от продажи не хватит на покрытие всех расходов. Пугали счета за гостиницу, аренду зала, рекламу.
   – Не смей диктовать мне, во что одеваться.
   – Это оговорено в контракте!
   – Вот как? Что-то не заметила, – соврала я.
   – Наверное, ты невнимательно его читала. Стоит ли спорить из-за мелочей?
   – Стоит! Слишком дорого! – упрямилась я не хуже осла. – То, что я привезла с собой, – не хуже!
   Договор и сценарий выставки Гермес прислал в Варшаву. Летя в Нью-Йорк, я хорошо представляла себе, чего он от меня ждет. Даже стилем одежды необходимо подчеркивать, что я творец прекрасных вещей. А по убеждениям Гермеса, даже в области моды Город – олицетворение высшего класса.
   А на самом деле мир заполонила дешевка с конвейера, что в Париже, что в Нью-Йорке: ни оригинальности, ни выразительности.
   Индивидуальность предмета начинается от цены, недоступной для обычных карманов. Эти вещи делают в маленьких мастерских, и здесь Нью-Йорк не уступит Парижу: такие же улочки скорняков, белошвеек и портных… Чрева пароходов и самолетов выбрасывают их на плиты аэродромов и пирсов: без языка, денег и знакомств они беспомощны, как глубоководные рыбы, вытащенные на мелководье. Они не отваживаются уезжать вглубь континента и оседают здесь, в нью-йоркском Вавилоне, где смешаны все цвета, народы и языки. Их приютят районы земляков, поглотят нищие кварталы.
   Для волшебных умелых рук нет языковых и национальных барьеров. Вот они и продают свой талант, фантазию, ремесло. Чеканят серебряные пластинки, плетут ажурные узоры из золотой проволоки, вырезают сады на зернышке риса, преображают медь, дерево, перламутр.
   Я помню индийцев, режущих по слоновой кости, итальянцев, слепнущих над сказочной филигранью. Их работу клеймит своим знаком ювелирная фирма, поселившаяся во Флоренции раньше, чем появились Соединенные Штаты.
   Я помню старых евреев с пергаментными ликами, беженцев со всей Европы. Они задыхались от бриллиантовой пыли. Их нежные пальцы не уродовали структуру кристалла, хотя они нарезали до ста пятидесяти фасеток на камне меньше семечка. Алмаз создает природа, а бриллиант – ювелир.
   – Это очень красиво, – похвалил Гермес мое платье из кремового шелка, украшенное тончайшим кружевом ручной работы на полтона темнее.
   Его крючком связала мать. На ажурной сеточке расцвели бесхитростные цветы садов её юности. Башмачки, васильки, болотные лилии. Это были цветы тех времен, когда она не ведала сигарет и выпивки, убийственного презрения и равнодушия, разбитых надежд. В ее руках рождалось творение высочайшей красоты, безошибочного вкуса, с прекрасной композицией.
   – Понравились мои вставочки? – спросила она по телефону.
   – Очень. Надену это платье в самый торжественный день.
   – Очень красиво написали о твоей сценографии. – Мать осторожно выговаривает слово, которое долго ей не давалось.
   – О какой именно, мама?
   – Ну, к твоему испанцу…
   КРУЖЕВА, СЦЕНОГРАФИЯ!!!
   Ну конечно, теперь я вспомнила, где встречала человека, убитого в Ориле. Его лицо выплыло из темных закоулков закулисья, куда ведут выщербленные ступеньки – аккурат чтобы сломать шею.
   – Осторожнее на третьей ступеньке! – предупреждаем мы новичков. И нет добровольца починить ее. Беспризорная какая-то эта самая третья ступенька, хотя театр поделен между хозяевами, как в джунглях.
   Я затаилась в своей клетушке, которую на голубом глазу называют сценографической мастерской, и занималась декорациями к «Дону Карлосу». Фон условный, обозначенный самым схематичным образом. Вся выразительность зависит от цвета и освещения, весь акцент – на костюм.
   Роскошь. Феерия красок и света, все должно подчеркивать каждый жест. Что-то вроде art impossible – невозможного искусства.
   Я рисую мясистый блеск атласа и глубокую матовость бархата, мысленно расставляю прожекторы и софиты. Свет должен создать иллюзию осязаемой материи. Ну откуда мне взять сафьян, парчу, жемчужное шитье, страусовые перья и кружева, когда мне и гипюра-то не дают!
   И тут, грубым диссонансом, – грохот на лестнице. Может, администрация добивается, чтобы кто-нибудь и впрямь свернул там шею?
   Стук в дверь.
   – Как я этого не люблю! – вырывается у меня вместо приветствия.
   В такие моменты я ненавижу гостей. Все коллеги об этом знают, они чувствуют то же самое, но никто из нас не считается с другими: заходим когда хотим и от души мешаем друг другу работать.
   Но это не коллега. Вошел старьевщик, поставщик театральных гардеробных. Он тащил огромную сумку, изношенную и брюхатую. Из-под замка торчал кусок ткани.
   Один из тех грустных чудаков, что достают ветхие тряпки из волшебных сундуков, чудом переживших крах Российской Империи, две мировые воины, социалистическую Польшу. Фанатики театра, высоко ценимые костюмерами и сценографами, потому что в Варшаве волшебные сундуки редки.
   Из скучного старья, принесенного им, я выловила несколько метров роскошных блондов и вполне сносное подражание малинским кружевам, пришитым к истлевшей ветоши, некогда бывшей нарядным платьем.
   Он украдкой наблюдал за мной. Тогда мне казалось, что по выражению моего лица он пытается отгадать, сколько я ему заплачу.
   И больше я его не видела.
   Кем он был? Старьевщиком, который решил подзаработать на пороге старости? Мой телефон он мог тогда же и записать, я ведь не всегда работаю в своей клетушке. Но как попало к нему объявление из газеты, которое не понятно постороннему? И зачем он взял его с собой в свое последнее путешествие, оборвавшееся у порога дачи богатого иностранца? Может, он хотел его продать, как продал мне кружевную оборку, только объявление не стоило и того, что я заплатила за побитое молью фриволите…
   За морщинами мертвого лица старика я вижу молодое лицо. Может, это кто-то из моего раннего детства? Или из Нью-Йорка? И почему в памяти это лицо вызывает стук колес поезда, дорогу, океан? Один из наших спутников на другой край земли? Или по возвращению?
   Вернуться мечтала мать, я же жаждала лишь перемен в жизни.
   Мне было все равно, где начинать сначала. Я не тосковала по Польше, ее я открыла для себя гораздо позже. Для меня это был край моих ночных кошмаров: бомбардировок, автоматных очередей, причитаний и слез. Мать вспоминала свою деревню, а тамошняя нищета сквозила в каждом слове ее рассказов.
   Только согласившись уехать, я стала интересоваться безразличной мне тогда родиной и нашла в газетах самое важное для себя: бесплатное обучение. Потому что уже тогда знала, что свои талант и умение должна подкрепить солидным образованием.
   Позже, в варшавской школе, мой мягкий напевный говор принимали за речь бог весть какого поколения эмигрантов, рожденного на чужбине и сохранившего родной язык. Я не возражала, потому что это оправдывало мое фантастическое невежество во всем, что касалось польской истории и культуры.
   Меня хвалили за знание родного языка. Я начала пожирать книги.
   Нет, напрасно я бреду по воспоминаниям того времени. Мне не найти там лица человека, застреленного под можжевеловыми кустами над Бугом. Почему его убили именно там? И какую роль отвели мне, заманив к пустому дому?

ЭТЕР

   Сколько он себя помнил, секвойи росли тут всегда и всегда были такими огромными. Еще до того, как он появился на свет. Набожным ужасом отдавалась мысль, что его когда-то могло не быть. Он даже не мог представить себе мир без себя. С завистливым восхищением он разглядывал огромные деревья. Они вечны. А ведь их тоже когда-то не было, только это было давно и неправда.
   Никто не видел этого места без гигантских деревьев. Даже Гранни, которая невообразимо стара и всегда жила на свете, не видела этих деревьев другими. Даже почившие тут не видели их маленькими.
   Почившие – вот еще одна таинственная и щекотливая загадка. От нее тоже дрожь пробирает, потому что речь идет о небытии. Вот оно, небытие: белая ротонда. Высоко над ней слегка колышутся веточки с легкими иголками.
   На фоне толстеющие стволов с потрескавшейся корой павильон кажется филигранным, хрупким, но он защищен совершенством пропорций, тонкостью линий. Тысячи солнц отражаются в мелких золотых чешуйках купола.
 
   – Позолота – объясняла Гранни.
   Ее торжественный тон подразумевал нечто необычное, потому что слов он пока не понимал.
   – Гробница, – говорила она почтительно, останавливаясь перед ротондой, а он сознавал, что это странное, ни на что не похожее слово означает именно это белое строение с раскаленным куполом и надписью над порталом:
   МАВЗОЛЕЙ СЕМЬИ СТАННИНГТОН
   Он знал, что здесь написано, еще до того, как выучил алфавит. Каждый раз Гранни читала ему надпись, когда они подходили к калитке по безукоризненно белым ступенькам.
   Только когда его научили складывать из букв слоги, он сумел правильно произносить пугающее слово, потому что Гранни никогда не умела правильно читать по-английски. Но именно она объяснила мальчику, чему служит круглое здание с куполом, Моноптерос – садовый павильон. Когда мальчик спросил гувернера, тот использовал греческий термин, ловко уклонившись от вопроса пятилетнего малыша. О, гувернер был эрудитом, он вывернулся с честью. Отец мальчика не желал, чтобы сыну говорили о смерти, болезнях, уходе в мир иной и некрополе под секвойями. Малыш был нервный, впечатлительный, склонный к экзальтации, а неграмотная бабка только распаляла его фантазию.
   «Почему он врет? – думал малыш, в то время как лицо его выражало живейший интерес к рассказу наставника, который даже не подозревал, насколько развит его ученик. – Зачем он врет дитенку?»
   Мальчик думал о себе словами Гранни, которая всегда говорила о нем «дитенок».
   Ребенку уже не раз случалось ловить воспитателя на лжи, на туманных ответах. Рассказ про белое здание под секвойями окончательно подорвал доверие мальчика.
   Он презирал учителя, но старательно скрывал это. Если презрение станет слишком явным, отец обо всем догадается и найдет учителя похитрее.
   Ближе всех была Гранни. Он безгранично доверял ей еще и потому, что она воспринимала его всерьез, поверяла ему великие тайны. Одной из них была гробница.
   Они медленно поднимались по ступенькам, старая женщина крепко держала его ручку, и восхождение по мраморным ступеням было частью поклонения почившим. Мистерия никогда не надоедала.
   Каждый раз с набожным восторгом он замирал у входа и смотрел, как темные пальцы Гранни касались потайной кнопки. Ажурные ворота размыкались и беззвучно исчезали в стенах. И ничто больше не отделяло от небытия. В этот миг ужас достигал апогея, сердце переставало биться. Старая женщина обнимала его слабой рукой, словно птичьим крылом, но такая великая сила была в этом жесте, что малыш сразу чувствовал себя в полной безопасности. Страх проходил, знакомый шепот успокаивал:
   – Царствие небесное…
   Гранни нанизывала знакомые звуки. Он не понимал их. Он долго не думал об их истинном значении. Но ужас перед небытием уходил, и малыш без страха вспоминал повторяемые Гранин имена почивших.
   Дебора и Ангус Станнингтон. Потомки пионеров и основателей Новой Англии, прибывших на судне «Мейфлауэр», умерли во время эпидемии в имении Роселидо у подножия Съерра-Мадре в году 18… от Р.Х.
    «Я снял с рамен его тяжести, и руки его освободились от корзин. Псалом 81».
   Так гласила надпись, высеченная в камне под портретами, запечатлевшими фигуры почти в натуральную величину. Больше всего его интересовало, что такое эпидемия и судно. Когда Гранни кое-как объяснила ему, он не понимал, почему не написали просто «корабль». Но его совершенно не интересовало, кем была пара в костюмах викторианской эпохи. Он не спрашивал, а Гранни только повторяла текст эпитафии, ничего не добавляя от себя.
   Сюда ни в коем случае нельзя было приходить, это запретил отец, визиты были самой глубокой их тайной. Тайной его и Гранни, у которой было еще одно необычное имя – «бабуля». Он мог так ее называть только наедине. Это было таким же секретом, как их походы в ротонду. Выдать секрет означало расстаться с бабулей. Навсегда. А это слово дышало таким же ужасом небытия, что и ротонда.
   Только раз он оплошал и заплатил за это долгими страданиями и разлукой с бабулей. Больше он не повторял таких ошибок. Даже после похорон бабули, когда отец привел его в гробницу, он ничем не выдал, что уже бывал здесь, хотя отныне был разлучен с Гранни навеки. Теперь она опочила здесь, как и все в павильоне под куполом, крытым позолоченной чешуей.
   Когда они отошли от плиты Гранни, отец представил ему предков. Дама в платье с турнюром и огромной шляпе, очаровательно опирающаяся на зонтик с оборочкой, и господин в цилиндре и твердом воротничке – это его прадед с прабабкой.
   – Основатели рода, – гордо сказал отец.
   Это отличало их от другой пары, чья могила была куда скромнее, в уголке. Мальчик понял, что для отца эти предки не так важны.
   Много лет спустя, страстно прослеживая истоки своего рода, он узнал, что после Ангуса и Деборы не сохранилось ни одной фотографии, а изысканная пара на могильной плите взята из журнала «Английский наездник» за 1875 год.
   Но когда он приходил сюда с бабушкой, воображение заполоняло нечто большее, чем просто образ дамы с бантом на смешно торчащей попке и мужчины в штанишках со штрипками.
   Они останавливались возле очередных почивших. На их плитах (правда, тоже мраморных) не было ни изображений, ни упоминания о судне «Мейфлауэр». Высеченная в камне надпись гласила:
    Стив и Дженни Кардаш.
    «Грозно рек морю Чермному, и оно иссохло; и провел их по безднам, как по суше. Псалом 106».
   Тут бабушка обычно дольше шептала свои шелестящие слова. Со временем мальчик начал их понимать. Его не удивляло даже, что бабуля просит о царствии небесном для Станислава и Янины, а не для Стива и Дженни. Она вообще по-своему читала английские имена. Кроме того, мальчика гораздо больше занимало высохшее море. Но ему так и не удавалось до конца представить себе эту картину: бабуля вела его дальше.
   Он останавливался перед плитой с портретом молодой женщины в платье с гипюровой кокеткой. Платье охватывало грудь и шею, наползало на подбородок. Нить жемчуга обвивала длинную стройную шею. На макушке женщины возвышался тяжелый шиньон.
   Бекки Станнингтон. Горячо оплакиваемая супруга Джона. Госпожа имения Роселидо в Съерра-Мадре. Прожила на свете двадцать четыре года.
   Этер-Карадок Станнингтон, сын Бекки и Джона. Прожил два дня.
    «Охрани то, что насадила десница Твоя, и отрасли, которые Ты укрепил Себе. Псалом 80.»
   – Это я?! – всякий раз спрашивал он, и каждый раз заново переживал утрату и воскрешение себя самого.
   Это было потрясающее и прекрасное мгновение. А Гранни повторяла, что тот Этер-Карадок был сыном деда от его первого брака с Бекки, что только после смерти Бекки он женился на Гранни.
   Мальчик крепче сжимает ручонкой ладонь старой женщины. Ее сухонькие пальцы пожимают его лапку в ответ. Они вместе становятся на колени у следующей плиты.
   Джон Станнингтон, владели имения Роселидо в Съерра-Мадре.
   Надгробный портрет представляет гладко выбритого барина в черном фраке и белом жилете. Ноги в лаковых туфлях скрещены. Плебейская физиономия, плечи почти рвут элегантный фрак, широкие корявые ладони втиснуты в перчатки и сложены на набалдашнике трости. Золотая цепочка, увешанная брелоками, жемчужина в галстуке: денди. Он весь лучится успехом и здоровьем. Вечный успех пророчит ему эпитафия:
    «И будет он как дерево, посаженное при потоках вод, которое приносит плод свой во время свое, и лист которого не вянет; и во всем, что ни делает, успеет. Псалом 1».
   – Помолись за своего деда, Этер, – говорит Гранни и добавляет на своем языке, похожем на шелест осыпающихся листьев: – Прости ему, Господи, гордыню его!
   – Прости ему, Господи, гордыню его! – будет повторять ребенок, пока не научится понимать смысл этих слов.
   И вот они приближаются к самому важному.
   «Анни Станнингтон…» Ни портрета, ни даты смерти, потому что это место для Гранни, которая тут опочиет.
   Мальчик поднимает ручку и повторяет, как клятву, то, чему научила его во время этих тайных визитов невыразимо старая женщина на их тайном языке.
   – Тут почиет Анна Станнингтон, урожденная Суражинская, родившаяся в году 18… от Рождества Христова в Вигайнах, в земле ячвингов, [4]умерла на чужбине, прожив… тут вставить, сколько лет, – повторяет малыш, – и просит прочитать за нее «Богородице, Дево, радуйся».
   – Внучек… – Хрупкие руки обнимают его.
   – Я все так и сделаю, когда вырасту, – горячо обещает он, и голос его дрожит и ломается при виде слез, текущих по маленькому личику Гранни, темному, как индейский тотем.
   Ребенок прижимается к ней, всхлипы теряются в платье, пахнущем вербеной.
   Малыш не мог выразить, какие чувства переполняли его в этот момент, какое болезненное счастье. Он мечтал подарить старухе не только слова на каменной плите, но и судно «Мейфлауэр», и странную гордыню деда Джона, которого она звала Яном, и для нее грозно прикрикнуть на море, чтобы высохло.
   Старая женщина любила мальчика и знала, как она нужна ему и как дорога. Она страстно желала видеть его большим и сильным. С отчаянием она считала дни, которые время так быстро отнимало у нее и так неохотно прибавляло ему. Каждое утро она вставала на заранее проигранную битву со временем и учила малыша истинам простым и неизменным, как десять заповедей.
   Она не видела ничего недостойного в том, что бы дать внуку такой наказ, потому что в ее старой Отчизне об умерших не молчали, а детей не ограждали от могил и воспоминаний о почивших. А кроме малыша, не было никого, кому она могла бы доверить свое последнее желание.
   После таинственного обряда в гробнице оба чувствовали усталость от атмосферы того света и искренне желали вернуться к живым.
   Только для того, чтобы вспомнить всех по справедливости, они останавливались около Кейт, незабвенной жены Пендрагона Станнингтона, трагически умершей в свою двадцатую весну. На миг замирали у могилы Рут Станнингтон, урожденной Станнингтон. Не забывали про Ангелочков: Аннабель, Артура, Энея, Салли – четырех детей Пендрагона от Кейт и Ванессы, умерших в раннем младенчестве.
   – Женщины и дети не живут в этой семье, – шептала Гранни над могилами Ангелочков вместо «царствия небесного». – Бекки умерла родами… Кейт… Рут тоже в родах… – суеверно перечисляла бабуля.
   – А меня кто родил? – спрашивал малыш, не потому, что ему важно было это знать, просто он понимал, что каждого человека должен кто-нибудь родить. Так кто помог появиться на свет ему? Когда мальчику было пять лет, понятие «мать» было настолько ему чуждо, что он даже не связывал это слово с женщиной, произведшей его на свет.
   В Роселидо, откуда он не выезжал до девяти лет, никто никогда не обсуждал с ним запрещенную отцом тему. А бабка, единственный близкий мальчику человек, в этом случае тоже послушалась отца.
   То ли она не собралась с духом, чтобы нарушить запрет, то ли из старческого эгоизма не хотела ни с кем делить внука. Она всегда старалась заменить мальчику мать, и память ребенка связала с бабулей самые сильные переживания. Чувство безопасности и защищенности были нужны малышу, как воздух и пища.
   Спрашивая о матери, он был далек от тонких и сложных переживаний, всегда связанных у ребенка с матерью. Сиротство бесследно поглотила огромная нежность старой бабули.