Пожамчи. Нет.
   Будников. И не виделись?
   Пожамчи. Нет.
   Будников. Тогда позвольте спросить: с кем вы провели вечер в Ревеле в кабачке «Золотая крона» восемнадцатого марта этого года?
   Пожамчи. Я?
   Будников. Вы.
   Пожамчи. А я не помню, где проводил вечер восемнадцатого марта в Ревеле…
   Будников. Полно врать-то, Пожамчи. Идите в камеру и не удивляйтесь, если встретите в камере кого-нибудь из своих ревельских знакомых.
   Пожамчи поднялся со стула и закричал:
   – Только с ним не сажайте! Молю! Не могу я на него смотреть, на изверга! Не могу-у-у!
   Будников не ждал такой реакции: сказал он про знакомых на всякий случай, ожидая, что Пожамчи начнет вертляво и осторожно интересоваться, кто именно может быть с ним в камере, назовет, возможно, фамилии, к этим фамилиям можно будет позже приглядеться и серьезно подготовиться, основываясь на этой зацепке, к следующему допросу.
   – Тогда вот вам ручка и пишите мне все про него, – сказал Будников, заставив себя зевнуть и всем своим видом показать полнейшую свою незаинтересованность, – а я пока распоряжусь, чтобы его перевели в другую камеру…
   Через два часа Пожамчи кончил давать показания о Воронцове: и о ключах для сейфа, и о предполагаемом налете, и о том, что белоэмигрантам нужно золото для борьбы с Советами, золото, а не бумаги.
 
   Во время облавы на Гохран и повального обыска всех выходивших из здания служащих у Шелехеса найдено ничего не было. Не дал результатов продолжительный обыск у него дома. Когда чекисты приехали на его дачу, то руководящий обыском Мартирос Арутюнов только присвистнул – дача стояла на участке величиной два гектара. А дома ничего найдено не было, и перекапывать надо было два гектара, не меньше.
   – На каком основании я арестован? – спросил Шелехес. – Я заявляю категорический протест и отказываюсь давать показания до тех пор, пока сюда не будут приглашены представители Наркомюста и республиканской прокуратуры.
   Несмотря на уличающие показания Газаряна, признание Левицкого в получении от Шелехеса бриллиантов, несмотря на предъявленных к опознанию кукол, отправленные в Ревель мифическому племяннику Огюсту, Шелехес на все вопросы отвечал либо молчанием, либо полным отрицанием своей вины.
   Кропотов, умерший в момент ареста от разрыва сердца, был недостающим звеном в обвинении Шелехеса.
   – Газарян клевещет на меня, – говорил Шелехес, – я не могу принимать за серьезные показания изобличения жулика и подлеца, Левицкий – старый спец, который ненавидит всех и вся. Что касается Огюста, то позвольте мне называть племянником того человека, который мне мил и в воспитании которого я принимал посильное участие, либо вызовите его в судебное заседание. Не моя вина, если в кукол из Хохломы кто-то сунул бриллианты, я не собираюсь брать на себя чужую вину!
   …Будников доложил все обстоятельства, связанные с Шелехесом, Бокию. Тот выслушал его, по своей обычной манере хмуро, и предложил:
   – Давай-ка я с ним побеседую. Вон, – он тронул мизинцем несколько бумаг, лежавших перед ним на столе, – видишь, сколько писем пришло? Просят освободить и дают за него гарантии.
 
   – Яков Савельевич, моя фамилия Бокий, я товарищ Феди.
   – Не думал, что встречусь с Фединым товарищем в тюремной камере.
   – Я тоже на это не рассчитывал.
   – Не моя вина, товарищ Бокий, не моя.
   – Моя?
   – Недобросовестных ваших сотрудников, вот кого.
   – Уж если кого нам и было горько брать, так это вас.
   – Ваш сотрудник, который допрашивает меня, объявил мою вину: показания Газаряна – раз; дружба с покойным Кропотовым – два; бормотанье Пожамчи – три; посылочка в Ревель – четыре. Если подходить с точки зрения логики, то все эти обвинения липовые, рассыплются, как только на них дунешь.
   Бокий вдруг улыбнулся: улыбка у него была белозубая, обезоруживающая, добрая.
   – Ну, дуньте, – сказал он, – дуньте. Честное слово, я готов дуть вместе с вами.
   Шелехес сильной пятерней потер лоб, хмыкнул что-то под нос, потом широко расправил плечи:
   – Ну, давайте, хотя мне это невыгодно: надо беречь позицию для суда.
   – Я ж не веду протокола.
   – А память зачем дана людям? Ну, ладно, Газарян. Первый пункт. Оговорить можно кого угодно и в чем угодно. Отчего вы верите проходимцу, а мне не верите? Где улики? Бриллианты в кармане? Дома в тайнике? Где они? Пункт второй. Кропотов. Как можно инкриминировать мне покойника? Посылка? Не отказываюсь, я ее передал товарищу Козловской, просил ее осмотреть – она должна это припомнить, если вы ее спросите, но она отказалась. Левицкий? Он и есть Левицкий. А если меня шельмуют?
   – Делает тот, кому выгодно. Это не я, Яков Савельевич, это древние. Кому выгодно вас шельмовать?
   – Тем, кому поперек глотки стоят Федор и Осип.
   – Я вас очень внимательно слушаю и готов слушать дальше, но просил бы вас не спекулировать именами братьев.
   – Упоминание не есть спекуляция.
   – Так, как это делаете вы, – чистейшей воды спекуляция, и это не понравится трибуналу, вы уж поверьте.
   – Значит, несмотря на отсутствие улик, вы решитесь меня вывести на трибунал?
   – Неужели вы думаете, что вас будут судить без улик?
   – Какая же это откровенность: пугаете меня будущими уликами, а сейчас о них молчите… Ничего себе товарищи у Федора!
   – Кто для вас дороже: братья или родина?
   – Это несоизмеримые понятия.
   – Какое больше?
   – И мерить это нельзя, у человека ведь помимо разума есть сердце.
   – Как вы думаете, если я подобный вопрос задам Федору, он сможет ответить?
   – Не знаю. Они – иные. Они бы, верно, ответили, что им революция дороже, чем брат.
   – Верно. Они скажут так. Слушайте, Яков Савельевич, я сейчас нарушаю все законы… Слушайте меня внимательно: скажите мне, где ваши драгоценности, и мы сделаем все, чтобы сохранить вам жизнь. Поймите, на эти треклятые камушки мы должны покупать хлеб для умирающих детей. Вы ж сами отец… Пожалуйста, поймите меня и помогите мне помочь вам… У нас на вас есть улики, понадобится – будут еще. Поэтому если вы скажете – ну хоть не под протокол, а так, – где все это взять, ей-богу, я буду стараться как-то смягчить дело. Иначе – я вас пугать не хочу – трудно мне будет, даже ради Феди, помочь вам.
   – Это шантаж, гражданин Бокий, – сказал Шелехес после недолгого раздумья, – и я поставлю об этом в известность и ваше начальство, и трибунал!
   Бокий отвалился на спинку стула, как от сильного удара, потом медленно поднялся и, сутулясь, вышел из кабинета, только у двери остановился и как-то недоумевающе посмотрел на Шелехеса.
   Ожидающий его Будников спросил:
   – Ну, как? Вышло?
   Бокий, не отвечая ему, устало махнул рукой и пошел к себе.
   В приемной его ждал секретарь Уншлихта.
   – От Владимира Ильича, – сказал он, передавая телефонограмму. – Просили сообщить о причинах ареста Шелехеса Якова Савельевича и спрашивали, возможно ли его освобождение до суда на поруки партийных товарищей или перевод из мест заключения ВЧК в Бутырскую тюрьму.
   Бокий взял ручку и написал ответ – быстро, без исправлений, словно он давно ждал такого запроса:
 
   «т. Уншлихт! Шелехес Я. С. арестован по делу Гохрана и обвиняется в хищениях ценностей. Освобождение до суда по ходу следствия не нахожу возможным. Также считаю необходимым содержать его во внутренней тюрьме ВЧК.
   Бокий».
 
   Второе письмо он отстукал одним пальцем на пишущей машинке:
 
   «Товарищ Ленин!
   Вами поручено мне ведение следствия по делу о Гохране. О ходе какового следствия я Вас еженедельно ставлю в известность.
   Среди арестованных по сему делу имеется родной брат нашего Шелехеса – оценщик Гохрана гр-н Шелехес Я. С., за которого хлопочут разные «высокопоставленные лица», вплоть до Вас, Владимир Ильич (Ваш запрос на имя т. Уншлихта от 8 с. м. за № 691). Эти бесконечные хлопоты ежедневно со всех сторон отрывают от дела и не могут не отражаться на ходе следствия.
   Уделяя достаточно внимания настоящему делу, я убедительно прошу Вас, Владимир Ильич, разрешить мне не обращать никакого внимания на всякие ходатайства и давление по делу о Гохране, от кого бы они ни исходили. Или прошу распорядиться о передаче сего дела кому-либо другому…
   Бокий».
 
   «т. Бокий!
   В письме о Шелехесе (Якове Савельевиче) Вы говорите: «за него хлопочут» вплоть до Ленина и просите «разрешить Вам не обращать никакого внимания на всякие ходатайства и давления по делу о Гохране».
   Не могу разрешить этого.
   Запрос, посланный мной, не есть ни «хлопоты», ни «давление», ни «ходатайство».
   Я обязан запросить, раз мне указывают на сомнения в правильности.
   Вы обязаны мне по существу ответить: «доводы или улики серьезны, такие-то, я против освобождения, против „смягчения“ и т. п. и т. д.
   Так именно по существу Вы мне и должны ответить.
   Ходатайства и «хлопоты» можете отклонить; «давление» есть незаконное действие. Но, повторяю, Ваше смешение запроса от Председателя СНК с ходатайством, хлопотами и давлением ошибочно.
   Пред. СНК В. Ульянов (Ленин)».
 
   «Товарищ Ленин, я прошу разрешить прислать Вам окончательную справку по делу Шелехеса Я. С. через десять дней после проведения необходимой операции в Ревеле, каковую должен будет осуществить наш резидент, Шелехес Ф. С., брат арестованного.
   Бокий».
 
   Потом он позвонил в инотдел и договорился о срочной отправке в Ревель эстонца Виктора Пипераля29, затем вызвал сотрудников из научно-технической экспертизы и, положив перед ними на стол шифрованное письмо «племяннику» и собственноручное показание арестованного Шелехеса, а также его жалобу Дзержинскому на «произвол и беззаконие ВЧК», сказал:
   – Срок три, от силы пять дней. Задание: установить, идентичны ли почерки; расшифровать письмо племяннику, соотнеся расшифровку с оценочным листом Наркомфина и Гохрана на драгоценности; указать дату составления письма «племяннику». Задача ясна?

26. Центр пересечения дорог

   «Дорогой товарищ Ленин, в Москве ЧК арестован мой брат Яков Савельевич Шелехес. Я не могу поверить, что он совершил преступление против республики. Он не член партии, но в его доме мы с братьями скрывали от охранки Каменева, Скрыпника30, Томского31, Крестинского, Енукидзе32. Прошу дать указание разобраться самым тщательным образом. Если нужны ходатайства, то товарищи с дореволюционным стажем готовы будут поддержать мою просьбу.
   Осип Шелехес.ПУАРМ-5».
 
   Ульян Калганов был мужик тихий. Одни считали, что он смущается своего писклявого голоса, который никак не гармонировал с огромным ростом и бычьей, неподвижной шеей, – когда его окликали, он оборачивался всем корпусом; другие говорили, что он из староверов, а потому сторонится общества и беседует только со своей бабой; третьи просто-напросто считали его недоумком.
   Был он непьющим, гулянок сторонился и даже на Петров день отводил ото рта чарку: в детстве его напоил отец, и он два дня лежал при смерти – исходил желтой рвотой. С тех пор запаха самогона не выносил – с души воротило.
   Мужики и за это его не любили, хотя бабы жене его Фросе завидовали: «Нашим бы такую хворь – вот счастье было б…»
   На войну его не забрали – был слеп на левый глаз, хотя и не заметно это: глаз как глаз, только зрачок с желтинкой.
   С этого времени и начала его жизнь меняться. Мужиков в деревне осталось пятеро, а земель здесь, на границе с тайгой, было много. Вот и пошли солдатки к Ульяну за помощью. За весну и лето он почернел весь, высох. Плечи его из-за этого стали казаться громадными и похожи были на сложенные крылья большой птицы.
   Осенью, собрав урожай, он взял с солдаток по четвертой части урожая – по-божески взял. Уехал в город и вернулся с молоденьким цыганистым пареньком, вместе они пригнали трех коней, быка и пять коров – хлеб покупали хорошо.
   Следующей весной Ульян работал вдвоем от зари до зари с цыганом, а осенью пригнал еще пять коней и девять коров.
   Теперь к нему раз в неделю приезжал на тарантасе старик Надеин, хозяин маслозавода, и увозил три деревянные кадки с желтой сметаной.
   Зимой через деревню прогнали триста новобранцев. Вел новобранцев ротмистр Тарыкин. Ночевать он остановился у Калгановых – дом был чистый, пахло в нем кедрачом и хлебом.
   – Куда ж тебе такое богатство? – спросил Тарыкин после ужина, когда Фрося подала самовар и бутылку красного сладкого вина. – Что с деньгами делаешь?
   И вдруг Ульян заговорил. Голос у него был тихий, но не писклявый, а какой-то дотошливый – есть такие нутряные голоса: от них запах сильный идет, если близко слушать.
   – Господин офицер, я и сам думаю, куда? Темень наша непролазная… Может, вы б чего подсказали?
   – Какая ж ты темень, – ответил ротмистр, – вон и говоришь по-людски, и не как индюк. Новобранцы у меня, как индюки, – блю-блю, а понять ничего не поймешь.
   – А я с людишками внутри себя привык говорить – когда внутри говоришь, складно выходит, только спешить не надо. Отстоится – загустеет, дельно пойдет.
   – Вот-вот, это как раз по-индюшачьи: «отстоится, загустеет, пойдет». Ну, что это такое? Про что?
   – Про то, господин офицер, что молоко, отстоямшись, загустеет в сливку, а с нее сметана. Слова – так же.
   – Так и говори… Ну, о чем хотел посоветоваться?
   – О том, что мне с достатком делать?
   – Заводишко открой… Смолу кури или купи кузню.
   – Людишки на меня озлобятся. У нас тех, кто скакает из гумна в хоромы, не любят. Так-то я тихой, кривой к тому. А купи заводишко или трактир открой – плювать вослед станут: мироед!
   – На всякий чих не наздравствуешься, Ульян. В мире силу ценят. Будешь сильным – пусть ненавидят и за спиной от ненависти кровью харкают, в глаза все равно улыбаться станут и шапку драть.
   – Это у кого кровь есть чужая, тому можно. А я тутошний, мне из себя труса не выцедить… Компаньона бы мне, – сказал Ульян и осторожно глянул на ротмистра. – Вроде как я нанялся приказчиком и все это не мое.
   – Платить компаньону сколько будешь?
   – Договориться можно.
   – Не тяни. Это как мужика подряжать в саду работать: «Сколько платить?» – «Сколько дадите». – «Тьфу! Работа ж твоя! Почем ценишь?» – «Сколько дадите». Так я копейку давал. И гнал взашей. «Когда, – говорю, – цену надумаешь – приходи!»
   – От оборота пять процентов, господин офицер.
   – А оборот каков? Рупь целковый?
   – Да я полагаю, что пятьсот рублев на год я вам откладывать могу.
   – Откладывать? Голубь мой, я ж не мужик! Мне деньги нужны для того, чтобы жить. Я на фронт иду, а не на охоту. Присылай ко мне пятьсот рублей в год и зови старосту: напишу прошение. Трактир? Или завод?
   – А вы напишите, дескать, Ульян Гаврилов Калганов мой приказчик и поручаю ему открывать дела по собственному усмотрению. И все.
   – Нет, я еще допишу про пятьсот рублей.
   – Господин офицер, а ну вы с войны-то вернетесь и у меня все добро оттягаете?
   – Давай сейчас тысячу, и я отпишу, что получил взаймы от тебя деньги и никаких претензий в будущем не имею…
   В двадцатом году Ульяна реквизовали.
   А вскоре из тайги вышел Тарыкин – левый рукав пустой, засунут в карман френча. Месяц он отлеживался у Калганова на сеновале и ел картошку с салом. Потом как-то под вечер спросил:
   – Ну и что? Утерся? Так и будешь сидеть да молчать?
   – Против власти не пойдешь…
   – Какая это власть? Это пьянь верх забрала да безделье! Кто правит деревней! Горлопан, у кого за душой ни гроша!
   – У его наган.
   – Значит, полагаешь, следует обождать?
   – Полагаю – да.
   – Ну-ну, – сказал Тарыкин, укладываясь в сене поудобнее. – Счастливо тебе.
   – Или послабленье придет мужику, или кровь польется.
   – Ну а если кровь? Кто начнет?
   – Я не начну.
   – Вот так вы все и киваете друг на дружку.
   – А вы? Пулеметы в тайге у вас спрятанные – и начинали б.
   – Пулемету две руки нужны, Ульян. А то б я начал.
   – Ну, постреляете комбед. А дальше? Эскадрон придет с города – и к стене.
   – Тайга большая, ушел бы.
   – А заместо энтого комбеда новый посадят.
   – И тот бы пострелял: налечу из тайги, и точка.
   – Третий придет.
   – И третий надо снимать. Тогда страх начнется. Нам в России без страха нельзя. Слова у нас не понимают. У нас если что и понимают, так страх!
   В феврале двадцать первого года вспыхнул мятеж, охвативший Барабу, приуральские степи, Омскую и Тобольскую губернии. Сорок тысяч стали под знамена мужицкой армии.
   Ночью двадцать седьмого февраля Ульян разбудил Тарыкина и сказал:
   – Слезай с печи, самовар стоит.
   Второй раз в жизни выпив сладкого красного вина, он испытал странно-блаженное чувство; в животе жгло, под языком липло густой сладостью, в голове кружило и шумело.
   – Где пулеметы, господин офицер? Сейчас сгодятся.
   – Под снегом разве откопаешь?
   – Я к труду приучен.
   На следующий день Ульян и Тарыкин перестреляли комбед; ходили из дома в дом и с порога били комбедовцев навскидку с ружей: как уток на осенней охоте, при взлете.
   А когда Красная Армия повела наступление, Тарыкин и Ульян ушли в тайгу и повели за собой двенадцать мужиков – пробиваться в Синьцзян, к китайцам.
   Перед тем как покинуть родной дом, Ульян долго ходил по комнатам: обошел зало, аккуратно расправил складки на белой, с атласной бахромой скатерти, полил герани, стоявшие на подоконниках, проверил, хорошо ли заперты ящики в комодах, и поправил большой лист фотографических портретов родни, который висел под стеклом в простенке.
   – Ульянушка, ты че? – тихо, дрожащим голосом спросила жена. – Че ты?
   – Пшла, – тихо ответил он. – Пшла отсель…
   «За что ж нас зверьями делают? – думал он. – За что в тайгу отжимают?»
   – Ульянушка, – снова позвала жена, – там уж все ожидают нас. Пойдем, Ульянушка. Во двор повозки пришли.
   Пружинисто поднявшись, он перекрестился на образа, потом снял одну икону и передал жене:
   – С собой возьмем.
   Когда повозки выехали на улицу, Ульян достал из мешочка две большие самодельные бомбы, спрыгнул с повозки, передав повод Фросе, и быстро побежал к дому. Осторожно разбил стекло в окне, сорвал кольцо и, опустив бомбу в зало, лег на землю. Через несколько мгновений дом его словно бы вырвало: разлетелись рамы, соскочила с петель дверь, понесло тяжелым, желто-бурым дымом.
   Тарыкин после спросил его:
   – Зачем ты так?
   – Путь трудный, а я на ненависть не был заряжен. Теперь бездомный я, пуповину порвал, терять неча.
   И пошли люди Калганова и Тарыкина через Сибирь.
   И прошли они так больше тысячи верст, и подходили к Иркутску, как раз к тому месту на тракте, по которому ехали в старенькой машиненке Шелехес с Владимировым.
   Осип Шелехес заехал за Владимировым: он должен был отвезти старика в третью бригаду – читать лекции красноармейцам.
   Как обычно, Владимиров пилил Осипа:
   – Был прекрасный учительский институт, так нет – давайте перекорежим на новый лад и назовем «наробразом». Дикобраз – наробраз! За три года вы учителя из неуча не сделаете! Вы получите всезнаек! Осип, ты слушаешь меня?
   – Не очень, – ответил Шелехес: мысли его были в Москве.
   – А в чем дело?
   – Да ничего.
   – Или ты будешь слушать, или я стану дремать.
   – Подремаешь на этих рытвинах, – хмуро усмехнулся Осип.
   – «Лет чрез пятьсот дороги, верно, у нас изменятся безмерно, – продекламировал Владимиров, – шоссе Россию здесь и тут, соединив, пересекут». Пушкин. Единственное, в чем ошибался.
   – Слушай, – вспомнив что-то, обернулся Шелехес, – тут сигнал пришел: ты вроде бы говорил, чтоб в музей повесить рисунки царей. Брешут, наверное?
   – Почему? Правда. Не всех, конечно, но Ивана, Петра, Александра Второго непременно следует экспонировать.
   – А Столыпина с Витте? Тоже в музей?
   – Конечно. Они – вехи истории Российского государства. Вне их платформ нельзя понять нашу борьбу.
   – Знаешь что, Александрович… Человек я совестливый и не могу позабыть, как в ЧК ходил, про тебя советовался. Иначе, честное слово, первым бы на тебя написал. Изолировать от общества как вредный элемент. Ну, что ты такое несешь? Николашку – в советский музей?! Да трудящиеся такой музей сожгут. И правы будут. Ты вот всегда как змей: начнешь издали, вроде бы про ничего, а кончишь реставрацией монархии.
   Шофер обернулся и, улыбнувшись – на сером пыльном лице сверкнули зубы, – сказал:
   – Товарищ Шелехес, а я молодой, мне интересно Николашку поглядеть. У него, люди сказывают, все зубы были из золота, а один глаз неусыпный, вечно щурился.
   – Ну вот, – удовлетворенно сказал Шелехес, – ты получил союзника. С золотыми зубами.
   – А чем вам интересен портрет бывшего царя? – спросил Владимиров шофера.
   – А всегда интересно разглядеть, кого шлепнули. И вот о Пушкине нам тоже на курсах говорили, что он сам-то из африканской царской семьи. Кучерявый такой, с вами схожий, товарищ Шелехес. У нас вон, на улице, гармонист живет, Усынкин Кондрат Олегович. Он сам песни складывает. Ему кто поднесет, он в честь того и складывает. Хорошо у него выходит, до слез. Он папане моему сложил: «Твой сынок далече ездит, скоро в море уплывет, пароход по морю ходит, сверху лебеди летят…» – пропел шофер и замолчал.
   – Можно врагов опасаться, Осип, голода, болезней… Только нельзя бояться истории своего государства и его культуры… «Пароход по морю ходит, сверху лебеди летят…» Прекрасно ведь, а? Без Пушкина-то разве б спел такое Усынкин?
   – Я знаешь чего в тебе боялся? Я боялся, что ты над простым народом можешь подшучивать, как твои интеллигентики в университете…
   – Ты ничего не знаешь о русской интеллигенции, Осип. Убежден, о народниках ты слыхал лишь то, что они шли по неверному пути. Разве нет?
   – Может, по верному шли?
   – Нет, а что ты все-таки о них знаешь? Или о дворянине Радищеве? Или об аристократе Чаадаеве?
   Шелехес вздохнул, свернул цигарку.
   – Я вот что думаю, Александрович… Нам важно, чтобы в народе – до победы революции в мировом масштабе – любовь была к республике и ненависть к врагам. А как победим, и с интеллигентами твоими разберемся, всех по полочкам расставим. Я нутром понимаю, чего ты хочешь. Но ты и нас пойми. Хлеба нет. Заводы стоят. Тут золота брали при Николашке тридцать пять тысяч килограммов в год, а мы еле-еле три тысячи скребем. Драг нет, лошадей нет. Ничего нет. А все одно, Карскую экспедицию мы снарядили? Снарядили. Корабли провели в Европу? Провели. Университет открыли? Открыли, а ведь его тут, в Иркутске, уж семьдесят лет твои интеллигенты хотели открыть. Восточносибирское геологическое отделение наладили? Наладили. Экспедиции в этом году в тайгу пошли: за марганцем, за углем, за железом, золотишком. Картинную галерею открыли? Открыли, хоть и с твоей помощью… Это, кстати, я на себя риск взял. Накормим народ, оденем, отобьем от китайца с японцем – тогда другое дело. А сейчас ты смуту можешь своими разговорами внести, смуту, Александрович, а она кровава и тебя же первого изничтожит…
 
   – Шоферу в затылок бей, – сказал Тарыкин Ульяну.
   Выстрел грохнул гулко, покатился по тайге многоголосым, высоким эхом. Шофер свалился грудью на руль, машину повело в тайгу, ударило передком о ствол дерева.
   Шелехес вытащил маузер и сказал Владимирову:
   – Приляг, они сейчас по нас бить будут.
   Владимиров перегнулся к шоферу, обнял его за плечи, потянул на себя. Парнишка легко подался назад: под ухом была маленькая черная дырочка, а правый висок разбит. Кровь пульсировала в громадной рваной ране.
   – Возьми у меня под ногами карабин, – сказал Шелехес. – И вылазь из машины, в тайгу побежим.
   Он спрыгнул на землю. Раздался второй выстрел. Шелехес охнул и выронил маузер: рука была перебита в локте.
   И тогда из-за деревьев вышли Тарыкин, Ульян и еще пятеро.
   – Здорово, комиссары! – сказал Тарыкин. – Больно рученьку, кучерявый?
   «Пароход по морю ходит, сверху лебеди летят», – вдруг до боли ясно услышал Осип. Он сказал:
   – Здесь только один комиссар. Старик беспартийный.
   – А чего ж он с тобой катается? – удивился Тарыкин и подтолкнул Шелехеса стволом винтовки. – Пошли в тайгу.
   – Прощай, Александрович, – сказал Шелехес.
   Тарыкин спросил Владимирова:
   – Вы кто? Комиссаров мы вешаем, попутчиков расстреливаем, обманутых освобождаем.
   – Обманутый он, обманутый, – простонал Шелехес, потому что кровь из локтя хлестала безостановочно.
   – Я никем не обманут, – сказал Владимиров шепотом. Откашлявшись, он повторил: – Я никем не обманут, граждане.
   – Если обманутый – пусть уходит, – сказал Ульян, – у него лицо наше, с добротой… Хорошее у него лицо.
   – Повторяю: я никем не обманут! – сказал Владимиров.
   Тарыкин, легко развернувшись, ударил Осипа прикладом по лицу, и тот упал.
   – Ну, бандит, – прохрипел Шелехес, – ну, паскуда, революционный народ тебя настигнет! А вы, дурни, чего с этой белой костью идете? Он же помещик! Вяжите его, гада!
   Тарыкин засмеялся:
   – Пропагандист-агитатор? Тогда вешать не будем. Как Джордано Бруно – на костер. Пусть отречется. Как, дедушка, интересно будет посмотреть, а?!