– Водки, стакан пива и кусок мяса, – попросил он.
   – Мясо с лучком будем делать?
   – С лучком.
   – Поджарить или с кровушкой?
   – С кровушкой.
   – А из закусочек?
   – Что у вас есть?
   – Ветчина есть, окорок давеча подвезли с Угодского Завода… Рассыпчатую картошечку можно предложить с селедочкой…
   – Картошечку дайте. Без селедочки.
   Лакей присел, словно в книксене, и резво потрусил на кухню.
   Старик, что был рядом, хмыкнул, передразнив:
   – С кровушкой, селедочку, ветчиночка…
   Воронцов ничего не ответил, только осторожно, чуть заметно улыбнулся: он понял, что здесь сейчас ему надо заново изучать «правила хорошего совдепского тона». Погибнуть на мелочи ему не хотелось – он не имел на это права; игра, которую он задумал, предполагала жизнь, но не смерть.
   – Издалека? – продолжал старик.
   – Издалека.
   – Как там? Тоже полегчало?
   – Да… в известной мере…
   – Что понимать под «известной мерой»?
   Воронцов озлился: «Приказал бы я тебя вышвырнуть прочь в мои-то времена, когда мы Россию бранили и жаждали британского демократизма. Добранились – сиди и отвечай, Виктор Витальевич. Все мы бранили, только Вера никогда ничего не говорила – умней всех нас она, потому что женщина…»
   – Хлеба вдоволь? – не унимался старик. – Молоко появилось?
   – Есть хлеб, – сухо ответил Воронцов. – Простите, но я очень устал.
   – Усталым нечего делать в питейных заведениях – дома надо лежать.
   Воронцов не выдержал:
   – Тем не менее позвольте мне посидеть молча: я плохой собеседник, когда устаю.
   – С чего вам уставать, сударь, – руки-то у вас служивые, чистые. Ваша усталость как раз и требует беседы. Тот, кто молотом машет в кузне, тот к печке тащится, чтобы спать… А вы сейчас, прошу извинить, не о постели думаете, а о бабе в оной… И причем не о своей, но о чужой, что помоложе.
   – Я велю сейчас вывести вас отсюда.
   Старик беззубо, тихо рассмеялся. Облизнув острым, синеньким языком толстые губы, спрятанные под пегими усами и бороденкой, он погрозил пальцем Воронцову и шепнул:
   – Ни-ни, барин! Ни-ни…
   Воронцов испытал какую-то безразличную, далекую усталость. «Это судьба, – подумал он. – Мне в детстве такие старики снились перед единицей в гимназии».
   – Ну, барин. Ну, еще что?
   – Это хорошо, что вы не стали ерепениться. Меня-то не помните?
   – Не помню.
   Лакей принес Воронцову водку в графинчике, пива и кусок шипучего мяса, обложенного мелкими желтыми картофелинами.
   «Рассыпчатая картошечка, – снова безразлично подумал Воронцов, – врут в глаза и не боятся…»
   – А я вас помню, – понизив голос, сказал старик. – Нет, по фамилии не помню; по лику помню: я швейцаром был в Английском клубе. Вы туда приезжали… И с Немировичем приезжали, с народным артистом, и с покойником Мамонтовым…
   «И это в первый же день, – отметил Воронцов, разрезая мясо. – Никандров высмеял бы меня за такой сюжет».
   – Обознаться не могли?
   – Не мог… Водочкой угостите?
   – Наливайте.
   Старик шумно выпил пиво с водкой и спросил – теперь уже не юродствуя, а деловито, оценивающе:
   – Девочка не нужна? Хорошие есть девочки – с комнатками, в частных домах, так что лишних людей не будет, да и запоры хороши, если, не ровен час, проверка.
   – Значит, в ливрее стояли? В услужении у кровопийц?
   – Проверяете вы меня ловко… В ливрее ж разве кто стоял в Английском клубе? В сюртуках, только в сюртуках…
   – А что ж милицию не зовешь? Награду за меня уплатят…
   – У нас за это наград не платят… Третье отделение платило, а тут лишь грамоту на глянце… Значит – не обознался я… У меня глаз цепкий… Вы-то нас никого не помнили, а мы вас всех до одного – как во сне видим…
   – Гражданин официант, – попросил Воронцов пробегавшего мимо лакея, – еще два графинчика.
   – И пива, – подсказал сосед.
   – А вам? – спросил лакей. – Пивка повторим?
   – Нет. Мне не повторяйте.
   «Может, заснет, – тоскливо подумал Воронцов. – Налить бы побольше, чтобы уснул. Тогда и уйти. Ведь начнет в спину кричать, животное…»
   Но старик не уснул. Он поднялся первым и предложил:
   – Пошли, мил человек. Я всю жизнь бездомным прожил – бездомного за версту вижу. Москва нынче бездомных не любит и примечает быстро. Пошли.
 
   Он привел Воронцова в маленький домик на Плющихе, прилепившийся к крутому склону горы, спускавшейся к Москве-реке; было в этом домике темно, дверь отворила подслеповатая старуха и сразу же ушла за тонкую фанерную дверь и там – Воронцов слышал это отчетливо – пробормотала:
   – Эх-эхе-хе, тяжелы грехи наши тяжкие…
   Старик открыл дальнюю – в углу – дверь и подтолкнул Воронцова в спину:
   – Я тут, рядышком. Что надо – кликните, я мигом.
   Девушка спала на узенькой софе, укрывшись пледом. Воронцов стоял не двигаясь, прислушиваясь к тому, закроет старик входную дверь на засов или уйдет. И лишь когда скрипуче грохнула щеколда, а потом прогрохотал засов, он выдохнул и медленно осмотрелся. Окно было низкое, закрытое ставнями. Воронцов на цыпочках подошел к ставням, осторожно открыл крючок и выглянул на улицу: окно выходило в густой сад. Голые ветви сирени упирались в стекло.
   Воронцов вернулся к двери, запер замок, ключ положил в карман; снял казакин, свернул по-походному, положил возле двери и лег на него, как на подушку, хрустко и длинно вытянувшись.
   – Между прочим, – чуть хрипловатым голосом сказала проститутка, – червонец обязаны уплатить – так или иначе.
   – Сейчас?
   – Можно утром.
   – Когда кончится мое время?
   – У вас что – нет документов?
   – Почему… Есть… Я поссорился дома…
   – Не врите. Дед таких не приводит.
   – Кто он, между прочим, этот ваш дед?
   – Покойный грешник в улучшенном издании.
   Воронцов сел. С неожиданным интересом посмотрел на девушку: она лежала, по-прежнему отвернувшись к стене.
   – Тебя как зовут? – спросил он.
   – А вас?
   – Меня зовут Дмитрий Юрьевич…
   – Значит, Митя… Маленькое имя, – заметила девушка, – вы уж извините, но мне вас по имени-отчеству называть неудобно: тех, кто с тобой спит, надо называть по имени – я пытаюсь камуфлировать распутство чувством…
   – Бред какой-то, – пробормотал Воронцов, увидав громадные синие глаза, густые черные волосы, прекрасного овала лицо, – да вы тут что, все – умалишенные?
   – Все, все… Вы, мы, я… Водки не принесли?
   – Нет.
   – Попросите деда. Это дополнительная такса: за раздельную кровать.
   Старик принес водку в грязной, зеленоватого цвета бутылке с отколотым горлышком.
   – Сала подай, – сказала девушка.
   – Сало кончилось, Анна Викторовна.
   – Что у тебя еще есть?
   – Хлеб.
   – Принеси хлеба.
   – Может, сбегать поискать чего на Брянский?
   – А что ты там найдешь?
   – Там начали пирожками торговать с ливером.
   – Дайте ему денег, Митя, пусть он принесет пирожков.
   Воронцов достал из бокового кармана пачку денег и протянул старику червонец.
   – Сейчас я обернусь, – сказал дед, – мигом.
   Когда старик ушел, Анна Викторовна поднялась с софы; была она высокая, тонкая, сложена великолепно, по-английски.
   – Без закуски пьете? – спросила она, подойдя к столу.
   – По-всякому пью.
   Она разлила водку по стаканам и медленно выпила свой – тяжелыми, слышными глотками.
   – Пейте, Митя. Сивуха, правда, но гнали ее из хлеба.
   Воронцов отошел к окну, отворил ставни. Пламя керосиновой лампы отражалось в стекле ладонями молящейся богоматери.
   – Кто вы и почему вы здесь? – спросил Воронцов.
   – Ну, это неинтересно.
   Он подошел к столу, налил себе водки, выпил залпом, близко заглянул ей в лицо. Глаза у нее были громадные и совсем неподвижные, словно у слепой.
   – Что, раздеваться? – спросила Анна Викторовна.
   Он наклонился к ней, взял за уши и, закрыв глаза, начал искать ее губы.
   – Погодите, дайте же раздеться.
   – Не надо, – сказал Воронцов и медленно отошел к окну.
   Он стоял, повернувшись к стеклу, и видел, как ладони молящейся затрепетали, а потом взлетело что-то большое и белое, и он понял, что женщина постелила простыню. А потом он услыхал шуршание ее юбок и тихий скрип софы.
   – Только разденьтесь, – сказала она, – я ненавижу, когда в кровати лязгают ремнем.
 
   – Спите, милый, – шепнула Анна Викторовна, – вам надо поспать, я вижу, как вы устали…
   Вера, только-только на эти минуты покинувшая его, вдруг снова поплыла в глазах, и стало ему до того вдруг гадостно и плохо, что он подумал: «Надо все это кончать. Винить некого. Себя разве? А толку что?»
   Анна Викторовна почувствовала, что он хочет подняться, еще до того, как он откинул плед. Она тесно прижалась к нему, обняла хлысткими руками за плечи.
   – Побудь рядом, – шепнула она, – еще немного побудь рядом… Что тебе? Папиросу? Я принесу. Лежи.
   – Спасибо. Я возьму сам…
   – Лежи, – повторила она еще тише и, закрыв глаза, стала целовать его плечи, грудь, шею. – Сейчас я принесу тебе папирос и налью водки. Ты сейчас хочешь выпить водки, да?
   – Да.
   Она поднялась, улыбнулась ему:
   – Можно, я подниму твой казакин? Мне холодно… Я его накину…
   – Пожалуйста… Только он грязный…
   Анна Викторовна подняла с полу его казакин, накинула на свои острые красивые плечи, загнула рукава.
   – Тебе зажечь спичку?
   – Спасибо. Я сам.
   Она протянула ему пачку папирос. Медленно размяв папиросу, он закурил. Когда он начал обшаривать глазами, куда бросить сгоревшую до половины спичку, глаза его натолкнулись на матовую дырку пистолета: Анна Викторовна стояла у него над головой и целила в лоб.
   – Положи это, – попросил он, – он настоящий.
   – Я знаю, – ответила она. – Если вы двинетесь, я продырявлю вам лоб. Он у вас без морщин, красивый. Камни где? Золото?
   «Домик стоит на отшибе, рядом река и вокзал – паровозы гудят – никто ведь и не услышит ничего. Ну и ладно, может, к добру это. А патрона в патроннике нет, я ж его на всякий случай в ствол не загонял…»
   Он поднялся, Анна Викторовна отскочила в угол и нажала курок. Жестко лязгнула сталь. Он прыгнул к ней и ударил сцепленными ладонями по голове, прямо по темени. Склонившись над женщиной, он взял из ее рук пистолет, загнал патрон в ствол и поднялся. Замер, потому что услышал в коридоре тихие шаги нескольких человек. Прижался к маленькому шкафчику, успев подумать, как это нелепо и смешно со стороны: голый граф Воронцов с пистолетом в руке в конуре у проститутки, которая работает на банду. Угол шкафа скрывал его. Он вжался еще теснее, и в это время пламя лампочки затрепетало. Дверь бесшумно отворилась, и он увидел высокого парня с дегенеративным, слюнявым лицом. В руке он держал топор, а за ним Воронцов успел увидеть глаза старика и кого-то еще, третьего. Не раздумывая, он выстрелил три раза. Детина упал молча, старик тоже – видимо, пуля легко прошла через фанерную стенку, а третий, невидимый Воронцову, тяжело упав, грязно заматерился.
   – Тихо! – прикрикнул Воронцов. – Будешь выть – добью. Пистолет брось в дверь.
   – Да нету у меня пистоля!
   – Что у тебя есть, – повторил Воронцов, – кидай в дверь.
   К ногам Анны Викторовны упала финка – лезвие было очень длинное, таким егеря свежевали лосей: Воронцов даже ощутил запах сосны, которым отдавало, когда егеря отбрасывали собакам теплый ливер.
   Подняв нож, он вышел в коридор. Раненый смотрел на него мутными, круглыми глазами, прижимая ладонью печень. Воронцов подошел к входной двери, заложив засов, посмотрел в каморку старухи. Та спала, громко храпя: со стоном и долгими замираниями – Воронцов боялся, когда так храпели, – кучер пугал его в детстве.
   – Ползи в комнату, – сказал Воронцов раненому, но тот отвалился на локоть. В уголке рта у него появилась кровь.
   Воронцов вернулся в комнату; Анна Викторовна по-прежнему сидела, прижавшись к стене.
   – Болит голова? – спросил он, одеваясь.
   – Вежливы вы…
   – Это лучшая форма лицемерия – вежливость-то…
   – Пристрелите?
   – А что мне остается делать?
   – А его?
   – Он и так умрет.
   – Только в спину не стреляйте.
   – Я в спину никому еще не стрелял, даже шлюхам.
   Анна Викторовна оделась.
   – Перед смертью хочу сказать, что вы были великолепны.
   – Когда? В кровати или позже?
   – Все время. Я никогда не вру, – нахмурилась она, увидев усмешку Воронцова. – Никогда. И поэтому я хочу вам помочь. Отодвиньте софу. Не бойтесь, у меня нет оружия.
   – Почему вы решили, что я боюсь?
   – Потому что вам надо стать ко мне спиной…
   Воронцов отодвинул софу. Там был люк подпола, задраенный по-морски, накрепко.
   – Поднимите люк, там каменный подвал, о нем никто не знает. А в подвале – ход: мы туда утаскивали всех – чтобы не было улик. Вам разумнее убить меня там. Выстрела не слышно.
   – Выпить хотите? – спросил Воронцов, устало опускаясь на стул. – Тогда наливайте.
   – Господи, – прошептала она вдруг, – господи, почему вас бог так поздно послал?
   – Где деньги и ценности?
   Анна Викторовна сильным движением – тренированно-гимнастическим – поставила софу «на попа», отвернула две ножки. В одной были трубочкой спрятаны деньги, а вторую ножку она тихонько развела на две половинки, и на стол посыпались бриллианты.
   – Откуда? – спросил Воронцов.
   – Фаддейка бил тех, кого мне дед приводил.
   – Один работал? – быстро спросил Воронцов: он понял, что сейчас случай, дикий случай – если она ответит, что он работал в паре, он получит человека, нужного ему сейчас, как никто другой.
   – С братом.
   – Где брат?
   – В Посаде… Запой у него. Олег – божий человек.
   – На, дорежь, чтоб не мучился, – сказал Воронцов, протягивая ей финку.
   Анна Викторовна взяла финку и пошла в коридор. Воронцов пошел за ней следом. Фаддейка еще дышал.
   – Куда бить?
   – Куда хочешь – можно в шею.
   Она ударила Фаддейку в шею и – Воронцов следил за этим – не зажмурилась, только скулы зацепенели.
 
   Через полчаса они сбросили тела в подвал и ушли вместе. Ночь провели на Брянском вокзале: он спал у нее на коленях, а она сидела, все время улыбаясь, и гладила его лицо, и глаза ее не были прежними, усталыми, неподвижными: они – жили…
   Под утро Анна Викторовна разбудила Воронцова:
   – Олег, Фаддейкин брат, знает про наш подвал. Я сейчас вернусь – вы смотрите на Москву-реку, все поймете.
   Через полчаса на другом берегу реки вспыхнул пожар: Анна Викторовна подожгла дом, облив его керосином с трех сторон. Сухое дерево вспыхнуло ярко и желто в зыбких рассветных сумерках.

10. Человек и закон

   Председатель Московского ревтрибунала Тернопольченко20 был человек одинокий, замкнутый и нелюдимый. На собраниях он выступать не любил, процессы вел хмуро, непреклонно, впрочем, порой принимал неожиданные решения: оправдывал людей, казалось бы, обреченных, и, наоборот, брал под стражу в зале трибунального заседания свидетелей по делу – на первый взгляд ни в чем не повинных. Когда его как-то спросил об этом правозаступник Муравьев, председатель ответил в обычной своей медлительной манере:
   – Я в решениях нетороплив, но сугубо надежен. Вы вправе опротестовать мое решение, если опровергнете вот эти строчки на страницах дела, – и он протянул Муравьеву три толстых тома с закладками. – Извольте ознакомиться.
   Как-то прокурор Крыленко21 сказал о нем:
   – Чертовски талантливый юрист, но бесконечно чувствительный – он терзается, когда выносит приговор.
   Лишь Крыленко знал по временам подполья, что Тернопольченко, тогда студент Киевского университета, эсдек, проданный охранке своим ближайшим другом, стрелялся в ссылке и его чудом выходили: один из ссыльных, эсер Гойхберг, был медик, он и спас его.
   Через десять лет дело Никодимова, Рогалина и Гойхберга попало к Тернопольченко. Он запросил себе отвод, но Карклин ему в этом отказал. Перед началом заседания трибунала Тернопольченко, откашлявшись, спросил у подсудимых:
   – Есть ли у кого отводы к составу трибунала?
   Отводов ни у кого не было. Гойхберг только все время смотрел на Тернопольченко, и губы его кривила горькая усмешка.
   – В таком случае, – сказал Тернопольченко, – я должен дать себе самоотвод, поскольку Гойхбергу обязан жизнью, а по материалам дела этот подсудимый заслуживает расстрела.
   Когда Гойхбергу вынесли приговор – десять лет тюремного заключения, – Тернопольченко пошел на базар, продал свои часы, купил на эти деньги сапоги и сала, пришел в тюрьму – в день официально разрешенных свиданий – и передал все это Гойхбергу.
   – Спасибо тебе, Нестор, – сказал Гойхберг, – я знаю, что жизнью тебе обязан, не то что сапогами.
   – Если бы я судил тебя, Рувим, – ответил Тернопольченко, – я бы приговорил тебя к расстрелу…
   – Ты это говоришь с полной мерой ответственности?
   – С наиполнейшей.
   – Но это же страшно, Нестор.
   – Может быть. Но это правда.
   Через месяц после этого он получил телеграмму с Полтавщины от отца: «Мать и сестры умирают с голоду. Помоги чем можешь»; Тернопольченко пошел к наркомюсту Курскому.
   – Дмитрий Иванович, я понимаю, что обращаюсь к вам с просьбой противозаконной, но больше мне обратиться не к кому. Вот, – он положил на стол наркома телеграмму. – Может, мне два оклада бы выдали наперед?
   – Я думаю, это возможный путь, – ответил Курский. – А как же вы сами продержитесь?
   Тернопольченко усмехнулся:
   – У меня есть метод. Мы, когда жили в ссылке, коммуну организовали. Купили картошки и разложили ее на тридцать кучек, по пяти штук на день. Сала купили – из расчета добавлять по куску в жарку, чаю и по шесть сухарей. А на остальные деньги литературу выписывали.
   Он отправил в деревню две свои зарплаты. Отец ответил: «Купил на твои деньги два фунта свинины, десяток яиц и полпуда картофеля, может, до лета не умрем. И на том родительское спасибо, отплатил за нашу любовь и ласку. В обиде на тебя не пребываем, хоть и знаем твой пост».
   Письмецо это, свернутое в треугольник – клея у отца не было, – пролежало три дня в секретариате трибунала: почерк у старика был неразборчивый. А когда, промусолив насквозь письмо, поняли, что это пишет отец Тернопольченко, по трибуналу пошли разговоры, и смотрели на него люди с высокой почтительностью и жалостью, а некоторые с жестоким недоумением. Пробежав письмо, Тернопольченко сунул его в карман гимнастерки, словно бы забыл о нем, но вечером заглянул к экспертам:
   – Кто выручит стаканом спирта? Деньги отдам через три месяца.
   Эксперт Мануйлов22 налил ему стакан.
   – Как ты думаешь, Мануйлов, когда у человека начинается старость? – спросил Тернопольченко, выпив.
   – Я думаю, первые признаки проявляются годам к сорока…
   – Неверно говоришь, товарищ Мануйлов. Стареть мы все начинаем с первым криком, в миг рождения. Важно определить момент, когда процесс этот наиболее интенсивен… Я, сколько себя в детстве помнил, всегда о смерти думал – очень помереть боялся. Помню отчетливо, знаешь ли, летний жаркий день, стрекозы летают по лугу… А луг рыжий, выгорел под солнцем. И кузнечики еще там были с синими крылышками… И так стало мне вдруг страшно, что умру и темно будет и никогда больше кузнечиков этих самых не увижу, что заплакал я – вроде бы, знаешь ли, даже истерика у меня тогда была… Найти бы этот проклятый период, когда человек обрушивается в старость… Мне кажется, знаешь ли, что в старости человек уж больше не стареет: он после какого-то времени консервируется и таким умирает… Чем больше мы страшимся постареть, тем стремительнее стареем, Мануйлов.
   Вот к этому человеку, к Нестору Тернопольченко, и пришел в одиннадцать часов вечера странный посетитель.
   – Добрый вечер, я к вам с разговором.
   – Кто вы?
   – Позвольте мне пока что себя не называть…
   – Я не могу говорить с человеком, не зная его фамилии.
   – Моя фамилия Сорокин, я работаю в военведе. Дело, с которым я пришел, необычное, поверьте мне – иначе я бы и не посмел, товарищ Тернопольченко, к вам обратиться.
   – Слушаю вас…
   – Товарищ Тернопольченко, тут арестован МЧК паренек, Белов Григорий… Он мне не сват и не брат, просто парню только-только сровнялось двадцать… Работал он в Гохране и совершил хищение – взял там часы какие-то, браслетки, не зная их ценности, не понимая, как это жестоко по отношению к нашей республике… Я помню ваше дело по обвинению работников Главтопа: вы приговорили их к расстрелу, но сами же обратились во ВЦИК с ходатайством о помиловании – в силу того, что преступление совершено несознательно, а двое обвиняемых по делу тоже были совсем молодые люди.
   – Ну, и чего же вы хотите от меня?
   – Если вы спасете жизнь Белову, тогда его родные передадут вам двадцать миллионов рублей. Я могу от их лица гарантировать тайну: про это будут знать только вы и я.
   – Почему вы решились обратиться с таким предложением?
   – Я помню дело Главтопа… Ваш самоотвод с эсерами… Так может поступать только честный и добрый человек…
   – Честный и добрый человек, – задумчиво повторил Тернопольченко. – А деньги будут давать по частям или сразу?
   – Вам я готов передать деньги до суда.
   – Кто ваш начальник?
   – А что?
   – Мне тоже надо о вас выяснить кое-что… Я ж не могу верить вам – за ясные глаза и лестные предложения. Вы у кого в военведе работаете?
   – У Лихарева.
   – У Игната Лихарева?
   – Нет, у Василия Егоровича…
   – Как он поживает?
   – Спасибо, хорошо…
   – Ну, ладно, – поморщился Тернопольченко, – хватит тут разыгрывать водевили. Есть оружие – кладите на стол, я вас арестовываю.
   – Не шантажируйте меня, – быстро сказал Сорокин и поднялся.
   – Сядьте. Напротив в квартире живет зампред МЧК Лосев – я его крикну, если решитесь бежать.
   Сорокин достал пистолет и навел его на Тернопольченко:
   – Я выстрелю, коли вы не позволите мне уйти.
   – Уйти я вам не позволю, а выстрелить в меня, знаете ли, не так уж трудно. Но бежать отсюда не сможете, тут дом странный: говоришь негромко – все звуки резонируют. Видимо, архитектор был с музыкальным бзиком. Давайте, давайте оружие, – повторил Тернопольченко и, поднявшись с табурета, пошел на Сорокина.
   – Отойдите! Я сейчас нажму курок!..
   – Да бросьте вы, знаете ли, – поморщился Тернопольченко и сильно рванул на себя пистолет, опустив его предварительно дулом вниз. Вынул обойму, бросил ее на стол и, повернувшись к Сорокину спиной, сел к телефону.
   – Мессинга мне, – сказал он в трубку. – Нет? Ладно, тогда присылайте пару ваших, я вам передам арестованного.
   Тернопольченко обернулся к Сорокину:
   – Ваша должность? Только не лгите: Лихарев, у которого вы якобы работаете в военделе, уже пять месяцев как в Туркестане.
   – Я – секретарь ревтрибунала Балтийской железной дороги.
   – Кто председатель?
   – Прохоров, Павел Константинович…
   – Вы юрист или по назначению?
   – По назначению…
   – Законы о взяточничестве знаете?
   – Зачем вы конвой вызвали? Неужто нельзя просто отказать?
   – Зло прощать нельзя, Сорокин. Можно прощать слепой случай, глупую неосторожность. Зло – продуманное, грязное, чужое – прощать нельзя. Иначе революцию предадим.
 
   «Я, Сорокин Валерий Николаевич, по существу поставленных мне вопросов могу показать следующее: в течение недели ко мне на работу звонила неизвестная, умолявшая о встрече. Сначала я отказывался от общения с ней, однако потом, решив, что такой отказ бессердечен, согласился увидаться. Ею оказалась молодая женщина, которая плача рассказала мне об аресте ее любимого, молодого человека Белова Григория, работника Гохрана. Она умоляла спасти жизнь ее возлюбленному и сказала, что, если я смогу поговорить с председателем трибунала Тернопольченко, она и отец арестованного пойдут на любые траты, чтобы отблагодарить за спасение жизни жениха и единственного сына. Я от неизвестных никаких денег не получал и к Тернопольченко пошел, движимый единственно чувством человеколюбия, о чем сейчас сожалею и проклинаю свою минутную слабость. С молодой женщиной, имени которой не знаю, я встречался возле кино „Арс“ два раза. Адрес ее мне неизвестен. Записал собственноручно.
   Сорокин».
 
   Мессинг подчеркнул красным карандашом строчку: «движимый единственно чувством человеколюбия, о чем сейчас сожалею», посмотрел на Сорокина, сидевшего перед ним на стуле, и прочитал:
   – «Человеколюбием, о коем сейчас сожалею…» Как у вас могла рука подобное написать, а?! Значит, когда вы подписывали смертные приговоры контре, спекулянтам и взяточникам, – вы были злодеем, а вот решили быть человеколюбцем – и попались! Так, что ли?!
   – Дайте пистолет, товарищ Мессинг. Позвольте мне достойно уйти. Нет сил терпеть все это, сил нет…
   – Ах, вот даже как?! Пистолет дать?! Может, саблю для харакири? Скажи на милость – напакостил, и пистолет ему подавай, руки на себя наложить хочет.
   Мессинг еще раз перечитал показания Сорокина, аккуратно сложил листки бумаги и сунул их в папку.
   – Больше ничего не припоминаешь?
   – Написал бы.
   – Ах, Сорокин, Сорокин… Дурашка… Придумал бабу беловскую. Нет у него никакой невесты, он по шлюхам таскался, Белов-то… Очную ставку сейчас с ним получишь: он тебе выложит про невесту, Сорокин, глаза б мои на твою поганую морду не смотрели…