«Ничего, – думал сейчас Воронцов, осторожно отодвигаясь от разгоряченной Марии Николаевны на край кровати, – надо отдать себе отчет в том, что эмиграция обречена на гибель, если не подчинить гордыню разуму. Пусть Нолмар сообщает в Берлин, что я на него работаю, – ничего, пусть… Когда мы вернемся домой, сочтемся самолюбием».
   – Что у тебя нового? – спросил Воронцов, раздавив папиросу в глиняной пепельнице. – Никаких известий из дома?
   – Никаких, милый, – ответила Мария Николаевна.
   Воронцову приходилось быть очень верным в разговорах с ней: он считал для себя невозможным требовать у этой несчастной женщины информации взамен за любовь. Это, считал он, унижало бы в первую очередь его, а не ее. Он выстроил для своих с ней взаимоотношений иную форму: он говорил ей, что думает вернуться домой, но для этого ему надо точно знать, к чему дома идет дело – к стабилизации и правопорядку либо же к новому кровопролитию, если большевики не смогут выпутаться из тех хозяйственных сложностей, в которых они так трагично завязли.
   – А здесь что слышно? Что у вас?
   – Ничего интересного, милый…
   – Сколько раз ты говорила мне, что нет ничего интересного, а когда позже рассказывала подробности, я делал для себя очень важные выводы, и ты, именно ты, дважды спасла мне жизнь… Помнишь?
   – Помню.
   Она тогда рассказывала ему содержание шифровок о деятельности савинковцев в Польше и о требовании решительной борьбы с их представителями в случае, если они появятся в Ревеле. Воронцов сумел объяснить тогда Марии Николаевне, как для него важно это ее сообщение, ибо у него много врагов среди савинковцев.
   Через нее он узнал и о приезде Пожамчи, а этой ночью она сказала, что сегодня Литвинов должен был посетить президента по поводу непрекращающейся враждебной деятельности белой эмиграции в Ревеле…
 
   Карла Энновича Юрла зарезали в подъезде около полуночи. Окостеневшее тело нашли утром – длинно закричал молочник, привезший творог и сметану жильцам третьей и пятой квартиры…
 
   …Ранним утром, когда еще не развиднелось и последний мороз казался сероватым, тяжелым, Воронцов, остановившись неподалеку от своего дома, увидел, как в полицейскую карету затаскивали Никандрова. Его били по шее, вталкивая в карету, а он кричал что-то свирепое и яростное.
   «А ведь это, верно, его вместо меня взяли, – понял Воронцов и хотел было открыться полиции, но потом он решил, что Никандрова и так освободят, разобравшись в ошибке, а его они, видимо, освобождать не станут, а после он понял, что, вероятно, и Никандрова не станут быстро освобождать, а скорее всего вышлют – хорошо в Латвию, а то и обратно домой, и вспомнил он сегодняшнюю ночь, и Карла Энновича, и Оленецкую и увидел себя со стороны и подумал: „Будь же мы все трижды прокляты!..“
   И стало ему до того вдруг противно жить на этой земле, что он было подумал пойти к морю и утопиться, но потом вспомнил, как издевался над самоубийцами, и позвонил Нолмару.
 
   – Вы уже знаете об арестах? – спросил Нолмар.
   – Она сказала об этом ночью. Я не успел никого предупредить. Кто мог подумать, что президент так быстро подчинится их нажиму…
   – О том, что зарезан журналист Юрла, тоже знаете?
   – Как вы думаете, если большевики потеряют миллионов сорок долларов, – это для них будет ощутимо? – не отвечая на вопрос Нолмара, спросил Воронцов.
   – Естественно… Они ведь выходят к барьеру – им торговать надо. Но, исчезнув там, где эти деньги объявятся?
   – Где-нибудь да объявятся… Мне нужны документы, Отто Васильевич, билет до Москвы и денег – немного.
   – Документ на чье имя?
   – На любое, не суть важно…
   – Это я понимаю… Фотография-то чья должна быть там?
   – Моя.
   – Ах, вот как… Тогда я повторю свой вопрос: где объявятся потом эти миллионы?
   – Где-нибудь да объявятся…
   – Тогда вы «где-нибудь» себе документы и заказывайте…
   – Где бы им нужнее объявиться? – после долгой паузы, решив было вылезти из машины, но потом поняв, что положение его до унизительного безвыходное, спросил Воронцов.
   – В Германии.
   – Вы хотите, чтобы часть денег перешла в ваше пользование?
   – Почему же часть? Все эти деньги должны перейти в наше пользование. За каждый доллар мы будем расплачиваться марками – по спекулятивной, естественно, цене.
   – Но эти доллары не будут обращены Германией в пользу торговли с Совдепией?
   – Мы, естественно, можем торговать с ними, но доллары нам нужны для торговли с Америкой. Россия удовольствуется ботинками, крахмалом и гайками.
   – Моя организация будет вправе распоряжаться деньгами, даже если Советы станут третировать Берлин нотами?
   – Вы хотите получить эти деньги противозаконно? – улыбнулся Нолмар. – Я не верю в то, что вы сможете на это пойти.
   – Напиться бы до зеленых чертей, Отто Васильевич.
   – Неплохая мысль.
   – Когда будут готовы документы?
   – Сегодня. И по улицам не ходите, не раздражайте полицию. А ваша подруга мне будет нужна в ваше отсутствие. Вы меня с ней познакомьте…
   – Она в меня влюблена, ничего у вас не выйдет…
   Отто Васильевич рассмеялся:
   – Поскольку в разведке я уже десять лет, женщина мною изучена, как «Отче наш»… Все идеалы растерял из-за этого, на своих сестер не могу смотреть без содрогания… Выйдет, Виктор Витальевич, увы, все выйдет. Это в нас, в мужчинах, – чувство долга, рыцарство, а в них одна страсть: разбуди ее – и ты победитель.
   – Скотство это…
   – Правда это, а не скотство. Впрочем, правда от скотства отстоит недалеко: и то и другое должно быть предельно обнаженным. Но если Мария Николаевна исключение, она будет помогать мне из любви к вам – такое тоже бывает.
   …С Пожамчи Воронцов встретился на улице, перехватив его на пути в «Золотую крону» после того, как познакомил Оленецкую с Отто Васильевичем.
   Пожамчи был с Воронцовым излишне подобострастен, веселился и вчерашнего не вспоминал. Причина такого резкого изменения в настроении Пожамчи заключалась в том, что сегодня, беседуя по поручению Литвинова с представителем французского ювелирного концерна «Маршан и К°» с глазу на глаз, он открылся ему и предложил сделку: француз готовит пару контрактов на продукты питания для Советов, но просит взамен не деньги, а камушки, именно те, которые подберет в Москве Пожамчи. Именно он должен был – согласно разработанной ювелирами партитуре – привезти эти камни в Ревель. Он должен был, как они задумали, привезти государственные драгоценности и – чтобы не было международного уголовного дела – свои, лишь ему принадлежащие, уникальные. Эти камни гарантировали ему пять процентов акций в пакете концерна «Маршан и К°».
   Рассчитав, что контракт для Совдепии люди Маршана подготовят в самом ближайшем будущем, Пожамчи прикинул, что обратно сюда ему надлежит вернуться через месяц, от силы – два. Он уговорился также, что на границе его встретят компаньоны с машиной; камни для Литвинова он перешлет послу, а с остальными драгоценностями в тот же день исчезнет.
   Поэтому, считал он, теперь Воронцов не страшен, а уж в Москве тем более. И Николай Макарыч шумно веселился, рассказывал хмурому Воронцову веселые анекдоты, жаловался на горькую жизнь дома…
   Запомнив отзыв, сказанный ему Воронцовым, он обещал во всем помогать его посланцам. О том, что в Москву собирается сам Воронцов, он и предположить не мог…
 
   Выписка из приказа по ВЧК № 28/7
   «в) откомандировать помначинотдела Владимирова Всеволода Владимировича в Эстонию для выполнения специального задания…
   Член коллегии ВЧК Кедров».

7. В Москве утром

   Две шифровки из Ревеля Глеб Иванович Бокий получил одновременно. Первая гласила: «Неизвестный из Москвы высказывал в поезде „Москва – Ревель“ желание остаться в Эстонии невозвращенцем. Август».
   Вторая шифровка была более определенной: «Неизвестный сов. гражданин провел вечер вместе с белоэмигрантом Воронцовым. Беседу прослушать не удалось, однако отношения у них были самые дружеские. В случае, если это наш человек, срочно предупредите, чтобы я не тратил силы на наблюдение. Карл».
   Отправив эти сообщения в соответствующие отделы, Бокий вызвал автомобиль и позвонил Владимирову.
   – Всеволод, – сказал он, – документы вам готовы, красивые документы. Только почему вы себе в двадцатом выбрали псевдоним Исаев и за него сейчас держитесь, я понять не могу. «Максим Максимович» понимаю – Лермонтов, но фамилию, казните, не одобряю. За ней ни генеалогии нет, ни хитринки – торговая какая-то фамилия, право слово…
   Он выслушал ответ «Максима Максимовича», посмеялся низким своим баском и предложил:
   – Могу, Севушка, домой отвезти, если вы закончили свои дела. Спускайтесь к четвертому подъезду…
   В старом, насквозь продуваемом студеным ветром автомобиле Бокий продолжал подтрунивать над Владимировым:
   – Неубедительно, неубедительно, мой друг… И то, что вы Лермонтова отводите, а киваете на Литвинова, – тоже неубедительно и даже легкомысленно.
   – Я у него на коленях сидел, Дедом Морозом называл.
   – Это разъяснение устроит эстонскую контрразведку. Нет, меня больше донимает «Исаев»…
   – Видите ли, Глеб, если идти от истории мировой культуры, то видно, что европейская цивилизация накрепко повязана единством, первородством христианства. Пророк христиан – Исайя… Но не зря меня отец заставлял зубрить фарси: Исса – пророк Мухаммеда. Одно из самых распространенных японских имен – Иссии, – в честь их святой; тут я с буддизмом еще не до конца разобрался, посему не знаю, как смогу обернуть выгоду с Исаевым на Дальнем Востоке… Смотрите, что, таким образом, получается…
   – Получается великолепный образчик религиозного большевика и космополита… Вроде Тургенева – в трактовке Золя…
   – Верно, – согласился Владимиров серьезно. – Я имею сразу же контактные точки с громадным количеством людей. Христиане – Россия, Болгария, Сербия – места горячие, сплошь эмигрантские – исповедуют Исайю; католики, протестанты, лютеране – то есть Европа и Америка – тоже. Но при этом не следует забывать, что происхождения Исайя иудейского… Разве это не тема для дискуссий с муфтием в Каире? Достаточно? Это я пока Японию опускаю, – хмыкнул Всеволод, – не время еще…
   – Вы очень хитрый человек, товарищ Исаев.
   – Это как понять? Умный?
   – Ведь если дурак – хитрый, то его за версту видно. В наших комбинациях дурак необходим. Как кресало, о которое оттачиваешь нож. Обидно, что поколения запомнят только умных, а дураков, от коих мы отталкивались, забудут. Недемократично это. Я бы когда-нибудь воздвиг обелиск: «Дураку – от благодарных умных».
   На Арбате Всеволод вылез из автомобиля: здесь он жил с отцом.
   – Владимиру Александровичу поклонитесь, – попросил Бокий.
   – Вы его помните?
   – Сколько мы друг другу крови перепортили во время ссылки… Батюшка ваш хоть из «отзовистов», но в споре блестящ: порыв, эмоции, пафос.
   Отец Всеволода – Владимир Александрович Владимиров – был худ, горбонос и сед. Волосы у него были вьющиеся, густые, и оттого, что они вечно стояли дыбом, он казался еще более высоким. Говорил он по-актерски, очень объемно, красиво и – о чем бы ни шла речь – горячо и заинтересованно.
   Всеволода подчас удивляла эта горячность отца: он мог рассвирепеть из-за какого-то пустяка, а в серьезном деле всегда был спокоен и расчетлив, только до синевы бледнел и чаще обычного приглаживал волосы костлявыми длинными пальцами.
   – Меньшевистская оппозиция приветствует разведку, – проворчал отец, заталкивая в чемодан свои распухшие от записей блокноты, – чай на кухне, там же селедочка и, не могу не похвастаться, деревенское масло – выменял на том «Орлеанской девственницы» с иллюстрациями Шаронтье… Кулачок посчитал обнаженную натуру порнографией, очень заинтересовался…
   – Ты поужинал?
   – Да.
   – А мандат получил?
   – Я получил листочек бумаги…
   – Если с печатью и подписью – это и есть мандат…
   – Да, там кто-то наследил в нижнем правом углу.
   – Старичок, милый, – попросил Всеволод, – ты со мной, надо мной, над нами – шути, но когда ты будешь ездить по Сибири, пожалуйста, воздержись. Не все, увы, обладают чувством юмора, а если тебя там посчитают контрой, то я ничего не успею сделать, потому что буду вне Москвы.
   – Значит, диктатура пролетариата шутку подвергает остракизму?
   – Нет… Отчего же?..
   – В вашем теперешнем положении не до шуток.
   – У тебя есть какие-то радикальные предложения?
   – Это демагогично, Всеволод…
   – Вопрос не может быть демагогичным. Как правило, демагогичными бывают ответы. Нет?
   – Легче всего строить для себя баррикады из афоризмов, Всеволод. А ты вокруг посмотри! Почему вся та интеллигенция, которая зачинала основы социал-демократии, сейчас отринута?
   – Ты сам себя отринул от практики нашего дела, папа.
   – Я?! Ты говоришь… нечестно!
   – Это опять-таки бездоказательно.
   – Ты повторяешь все время – «бездоказательно»! Так докажи, что ты прав!
   – Небо есть небо, солнце есть солнце, а земля есть хлябь, это очевидно, не нуждается в доказательствах. Я готов опровергать тебя, потому что ты, папа, стараешься убедить меня в том, что небо – есть земля, а солнце – не что иное, как хлябь. Ты сейчас снова станешь говорить, что сначала мы предали марксизм, объявив красный террор контрреволюции, копируя, между прочим, Робеспьера, а теперь отворяем ворота капиталу, частнику, нэпману, а я буду отвечать тебе – это необходимо, и чем дольше мы не делали бы этого, тем критичнее становилась бы ситуация в республике. Ты станешь говорить мне, что запрещение газет меньшевиков, эсеров и левых кадетов неконституционно, а я стану спрашивать тебя: что нам было делать, когда на нас шли Деникин, Юденич и Колчак? Когда горит дом, надо тушить пожар, а не дискутировать по поводу того, чем тушить лучше: песком или водой. Ты, прости, папа, предлагал именно такую дискуссию. А мы дрались и тушили. И не потуши мы – Юденичи и Деникины вас, меньшевиков, вместе с нами на столбах вешали бы. Вы имели возможность начинать вместе с нами… Вы обиделись, вы раздумывали, вы упустили время. И вместо вас комиссарами стали матросы и рабочие, которые учились грамоте, подписывая приказы на расстрелы.
   – Откуда в тебе столько холода, Сева? Столько сильного холода?
   – Папа, я никогда не посмел бы спросить себя, откуда в тебе столько легкой безответственности и ущемленного честолюбия.
   – А спросил, – тихо сказал отец.
   – Спросил… – Всеволода вдруг ожгло обидой. – А как нам было иначе? Взяли власть, провозгласили диктатуру, а потом увидели, что здесь не сходится, там трещит, – и в кусты? Бежать? Бросить все, от всего отказаться? Это жестоко было бы, папа! По отношению к людям, к России! К мечте, наконец! Ты меня тычешь носом в нашу повседневность, в бюрократизм, в тупость, в идиотизм, жестокость, сплошь и рядом темную, бессмысленную, необузданную, а мне это, между прочим, известно не менее, чем тебе, а куда как более!
   Всеволод отошел к окну, присел на подоконник и оттуда продолжал – как бил:
   – Нам трудно, мы все про себя понимаем, а десятки тысяч таких, вроде тебя, умниц стоите в сторонке и над нами посмеиваетесь. А вы помогите! Вы смеетесь, а матрос вас за это еще больше ненавидит: «У, интеллигенты проклятые, от них все беды в жизни! Еще Горький им пайки требует, из квартир выселять не дает». Папа, жизнь есть данность: ее надо поначалу принять такой, какая она есть, а после уж перелопачивать… Благодари Ленина, что Корнилов не стал диктатором в августе: тогда бы ты скорбел о судьбах марксизма не в нашей квартире, а на каторге.
   – И меня б это больше устроило, чем… – Отец не договорил. Поднялся медленно и, шаркая ногами, обутыми в старые разношенные башмаки, пошел в прихожую. – Всякое государство должно быть похоже на садовника, который заботлив ко всем цветам – даже не очень-то модным по сезону. А вы и плевела и злаки – все скопом…
   – Папа, когда в церквах колокола бьют, голуби тоже разлетаются, страшно им, и вороны вместе с ними летят… Разве нет? На который час заказать тебе завтра автомобиль? Поезд в шесть сорок?
   – Вороны на автомобилях не ездят, вороны пешком дойдут…
   Всеволод улыбнулся, подошел к отцу:
   – Не надо ссориться, папа, разъезжаемся ведь…
   Отец посмотрел на него, – и столько в его взгляде было тоски и нежности, что сердце у Всеволода замерло, и он прижался к отцовской щеке, обнял его худую, желтоватую, в маленьких морщинках шею и замер так – как в детстве, когда не было для него на земле человека сильнее, справедливее и добрее, чем папа. И вдруг Всеволод почувствовал, как сотрясается спина отца, и ему стало страшно, потому что он никогда не видел отца плачущим, и он боялся сейчас оторваться от отцовской щеки и только прижимался к старику все теснее и теснее, как щенок, которого прогоняют…
   – Что ты, папа, – наконец проговорил он, – ну что ты, родной, папочка, что ты…
   – Бог тебе судья, – тихо сказал отец, и спина его перестала сотрясаться, но Всеволод ощутил на своей щеке его холодные слезы.
 
   По поводу проекта директивы Малому СНК
   «Тов. Цюрупа! У нас, кажется, остается коренное разногласие. Главное, по-моему, перенести центр тяжести с писания декретов и приказов (глупим мы тут до идиотства) на выбор людей и проверку исполнения. В этом гвоздь.
   Негоден Малый СНК для этого? Допустим. Тогда Вам и Рыкову13 надо 9/10 времени уделять на это (от Рабкрина и управдела смешнождать большего, чем исполнение простых поручений). Все у нас потонули в паршивом бюрократическом болоте «ведомств». Большой авторитет, ум, рука нужны для повседневной борьбы с этим. Ведомства – говно; декреты – говно. Искать людей, проверять работу – в этом все…
   Ленин».
 
   Ленин сидел неподвижно, чувствуя, что если сейчас он шевельнется, то не сможет дальше спокойно слушать Альского, нового замнаркомфина, которого только что привез к нему Каменев14, и, возможно, будет резок, а ведь Альский – человек ему незнакомый, судя по всему, не из бойцов, а скорее из толковых, но не очень-то далеких исполнителей.
   – Я убежден, Владимир Ильич, что в ближайшее же время работа Гохрана будет налажена, – продолжал говорить Альский, – и мы будем рапортовать вам о готовности этого золотого хранилища республики стать в строй нашей борьбы наравне со всеми звеньями наркомата. Мы убеждены, что в ближайшее же время сможем подготовить и бриллианты и платину для отправки в Европу, чтобы закупить продукты для голодающих. Мы понимаем, сколь велика наша ответственность, и мы добьемся коренного перелома в работе…
   – Ну, хорошо, – поморщился Ленин, – вот вы рассказали нам о непорядках в Гохране и нарисовали радужную картину счастливо-благополучного будущего. Что дает вам уверенность в этом будущем благополучии?
   – Мы провели две ревизии – очень тщательные, дотошные: сейчас готовим новый проект организации учета хранимых ценностей; мы усилили политико-воспитательную работу среди тамошнего аппарата…
   – Слова, слова, одни слова! Кого вы наказали – сурово, в назидание другим? Кто виновен конкретно в халатности, в плохой организации учета? Кого вы пригвоздили в газете за безалаберность?
   – Мне казалось невозможным, – ответил Альский, – выносить наши вопросы в печать…
 
   За несколько дней перед этим к Ленину пришел Рыков.
   – Владимир Ильич, – сказал он, – меня тут мучает червь сомнений, и я, естественно, к вам – за советом.
   – Давайте вашего червя, – улыбнулся Ленин, – попробуем разобраться с червем, хотя мне это, признаться, в новинку…
   – Дело вот какого рода… Мы проводим четвертый после победы Октября съезд, и на этом фактически утверждающем нашу победу над интервенцией и белыми съезде мы – как я могу предположить из бесед с товарищами – снова прежде всего будем отводить место критике, самокритике, дискуссии…
   – Это закономерно…
   – Да, но на этом съезде будет еще большее количество коммунистов из-за рубежа… Мы печатаем наши отчеты в газетах, их немедленно переводят в странах Антанты… Не подорвем ли мы веру в самих себя, в практику нашей борьбы и строительства у наших товарищей за границей?
   – А что же вы предлагаете? Выделить специальную редакционную комиссию? Зачем же тогда нам собирать съезды? Нет, батенька мой, давайте-ка научимся выслушивать в свой адрес самые горькие слова, если они, естественно, продиктованы заинтересованностью нашим делом. Злобствование или сумятица отличима немедленно и сугубо безопасна для нас, ибо за такими словами не пойдет рабочий и не поверит в них. А что касается наших товарищей за границей, то это статья особая… Поймут они нас на этом этапе или не поймут, поверят или разуверятся – сие вторично. Процесс, который происходит в мире, – объективен. Оглядываться на выражение лиц у друзей негоже, когда врагов существует предостаточно. Мы вексель на доверие к себе завоевали четырехлетней борьбой с армиями четырнадцати стран. Мы за эту посильную моральную помощь, которую нам оказывали рабочие Европы и Америки, благодарны и этого им никогда не позабудем, но смотреть следует правде в глаза: материальную помощь им сможем оказать только мы – опять-таки больше пока некому. Да уже и оказываем – самим фактом своего существования: капиталист Англии начал больше платить своему рабочему, потому что опасается, что коли он добровольно давать не станет, так отнимут – благо русский пример памятен всем. Нет, нам в нашем деле ни на кого оглядываться нельзя, а глазки строить в политике недопустимо. Надо смотреть в глаза своему народу, тому, который смог взять власть в свои руки, отстоять свою власть, а теперь эту власть хочет в сфере самой сложной, отчаянно трудной – хозяйственной – выверить и затвердить на многие годы вперед. Всегда надо поначалу думать о том народе, который свершил революцию и защитил ее, – остальное приложится.
 
   …Альский, заметно волнуясь, говорил:
   – Владимир Ильич, мы обещаем в течение ближайших же дней выправить положение в Гохране и без скандальных заметок в газете. Все развивается, по нашему убеждению, самым лучшим образом – особенно после ваших, столь для нас бесценных советов…
   – Так, – прервал его Ленин. – Хорошо. Даем вам сроку месяц, товарищ Альский. Месяц. За это время вы обязаны наладить все гохрановские дела. И без болтовни и криков «ура», – больше серьезности и поменьше пышных реляций. Обязательно свяжитесь с Рабкрином и ЧК – без их помощи дело, я боюсь, с мертвой точки не сдвинется, несмотря на ваш оптимизм.
   Ленин сделал у себя в календаре быструю пометку и сухо закончил:
   – Благодарю вас. До свиданья.
   Альский поднялся.
   – А вы, товарищ Каменев, пожалуйста, не сочтите за труд задержаться, – попросил Ленин, когда Альский пошел к двери. Ленин поймал себя на том, что ему жаль этого человека, но он понимал также, что иначе говорить с ним не мог, попросту не имел права, ибо человека поставили отвечать за золотое хозяйство республики.
   – Что вы скажете? – спросил Ленин Каменева, когда Альский вышел. – Я был резок? А что прикажете делать? В стране хаос, деньгами скоро мужик начнет избы обклеивать, а товарищ Альский полон радужных надежд!
   – Я могу понять его, Владимир Ильич…
   – Нуте-ка… Помогите и мне…
   – Всякий перелом в политике, особенно такой резкий, как нэп, ставит наших кадровых партийцев, да и не может не ставить, перед ножницами – слова и дела…
   – Слово и дело? Это пароль опричнины. Лев Борисович. Что-то не увязываю в целое вашу мысль.
   – Слово – «мировая революция», дело – «развитие и налаживание товарного хозяйства», при котором, – Каменев улыбнулся, – цитирую Ленина, «о социализме смешно и говорить»…
   – Между прочим, я экономист, а не пророк. Потом, учтите, писалось это в начале века о стране, где все ключевые рычаги были сосредоточены в руках царской администрации и нарождавшейся буржуазии. Да, да, по-прежнему да здравствует мировая социалистическая революция – и не слово, но дело, именно дело! Мы должны доказать нашему рабочему и крестьянину, от которого получили вексель на доверие, что мы хозяйствовать, – то есть обеспечивать его работой и отменно за работу платить, – можем и будем: чем дальше, тем слаженнее и четче. Товарное же производство в стране, где все ключевые рычаги находятся в руках партии, – совершенно иное; это подлежит рассмотрению и переосмысливанию. Армия, дипломатия, тяжелая индустрия, железные дороги, внешняя торговля – все в наших руках; этим и пристало заниматься правительству в крестьянской стране, где городской пролетариат взял власть в свои руки. Правительство погрязнет в мелочах, если ему придется решать вопросы – где отгладить костюм или починить башмаки трудящихся; это все пусть делает нэпман, да, да, нэпман, мелкий хозяин, а еще лучше – кооператив, который постепенно организуется в индустрию народного обслуживания… А нам надо научиться не погрязать в бюрократических, изводящих душу и выхолащивающих идею мелочах, но подняться над суетой и подумать о вещах отправных, главенствующих – на долгие годы вперед: и об электрификации страны, и о строительстве металлургии, и о революционном техническом перевооружении нашего крестьянства. А многие наши товарищи, растерявшись – ах, ах, реставрируем капитализм, – начали прямую, внешне, правда, маскируемую отчетами и речами, симуляцию новой экономической политики. А русский рабочий, у которого нет ни еды, ни башмаков, почешет затылок да и скажет: «Нет, товарищи, большевики, оказывается, горазды лишь на словах, а на деле они – полнейшие растеряхи и лапти и управлять им не РСФСР, а – в лучшем случае – какой-нибудь тьмутараканью!» И вексель заберут! Только – правде в глаза! Иначе – погибнем и загубим великое дело, а этого уж нам никто не простит! Сейчас быть революционером-марксистом означает только одно: уметь хозяйствовать – с выгодой и пользой, хитро, сильно; уметь торговать лучше капиталиста, производить пальто и башмаки – лучше капиталиста, кормить в столовой лучше, чем у капиталиста, иметь санатории для рабочего, которых нет у капиталиста, – вот что значит продолжать быть революционером. Быт есть быт, это самое надоедливое, суетливое и неинтересное в хозяйственной политике. Вы о нем забудете, да и я, впрочем, тоже. А нэпман, получающий с быта дивиденды, будет про эти свои дивиденды всегда помнить. Он нам развяжет руки в главном, приняв на себя мелочные – отнюдь не государственного размаха – заботы. И бояться этого, бояться того, что кто-то что-то о нас не так подумает, – это от суетливости, – словно продолжая спор с Рыковым, закончил Владимир Ильич.