… В последнюю свою поездку в Париж Мануйлов познакомился в кафе-шантане «Казино» с одним из агентов парижской префектуры, специально занимающимся русскими делами, и за стаканом вина объяснил ему, что он, Мануйлов, состоит при министерстве внутренних дел и командирован за границу для контроля деятельности парижской агентуры, которою будто бы в Петербурге недовольны.
   Узнав о происках Мануйлова, чиновник особых поручений Рачковский счел за лучшее пригласить Мануйлова к себе и сообщил ему о разговоре с агентом. Мануйлов был сконфужен, сознался во всем (разумеется, кроме оскорбительных отзывов о личности Рачковского и его прошлом), расплакался и объяснил следующее.
   Лет семь тому назад у правителя канцелярии генерал-адъютанта Черевина, камергера Федосеева, он познакомился с полковником Секеринским, с которым вошел в сношения и оказывал разные услуги, за которые получал единовременные вознаграждения. В заключение Мануйлов заявил, что он очень любит агентурное дело, интересуется им и был бы счастлив служить своими связями в литературном мире, где он пользуется будто бы известным положением. Петр Иванович Рачковский сказал ему, что его желание будет принято к сведению и чтобы он по приезде в Петербург явился ко мне в департамент, где я его познакомлю с г. вице-директором. При этом Петр Иванович Рачковский выразил мне, что Мануйлов — человек, несомненно, способный и что при опытном руководстве из него может выработаться полезный агент».
   Однако Петр Иванович Рачковский, никак, видимо, не доверяя своему другу и ученику Ратаеву Леониду Александровичу, отправил свое донесение о Мануйлове-Манусевиче. «… В апреле месяце текущего года приезжал в Париж некий Мануйлов, секретарь газеты „Новости“. Несколько дней спустя после его приезда из парижской префектуры мне была сообщена копия с донесения одного из префектурных агентов. Из содержания этого документа Ваше превосходительство изволите усмотреть, что агент Петербургского охранного отделения Мануйлов, выдавая себя за чиновника министерства внутренних дел, действующего по инструкциям полковника Секеринского, имел целью собрать в Париже сведения о моей личной жизни, денежных средствах, отпускаемых мне на ведение дела за границей, о наличном составе агентуры и об отношениях, существующих у меня не только с префектурой, но и с императорским посольством в Париже. Не желая беспокоить Ваше превосходительство по поводу необычайной выходки полковника Секеринского, который вдохновил своего агента Мануйлова на бессмысленную поездку в Париж, я ограничился тем, что пригласил к себе упомянутого агента и, потребовавши от него отчета в его предосудительном поведении, предложил ему немедленно же оставить Париж, откуда он действительно и поспешил уехать. Считая означенный странный эпизод совершенно оконченным, я полагал, что для полковника Секеринского достаточно будет данного мною урока. Между тем на днях из парижской префектуры мне были доставлены два представляемых при сем в точной копии письма, писанные тем же Мануйловым, из которых усматривается, что полковник Секеринский продолжает вести против меня интриги. Не могу скрыть от Вашего превосходительства, что предосудительные затеи полковника Секеринского компрометируют меня перед здешним правительством. Чиновник особых поручений П. Рачковский.
   Прилагаю кальку с письма Мануйлова Наделю: «Мне необходимо иметь все сведения о тех господах, которые причинили нам неприятности (Рачковский, Милевский и вообще все действующие люди). Пишите подробно и все, что Вы знаете и слышали, но старайтесь подтвердить все фактами. Письма не подписывайте. Шлите по адресу: Петербург, Степану Кузьмину, Разъезжая, дом Ъ, кв. 21. Жду этого письма по возможности скорее. Будьте здоровы. Щербаков в Сибири».
   Из Санкт-Петербурга отправили депешу в Париж на имя Рачковского, в которой распинались, уверяли в высоком уважении к деятельности «бесценного Петра Ивановича» и сваливали все на интриги новых сотрудников, снедаемых тщеславием.
   Рачковский немедленно ответил: «Заведующему политическим розыском Департамента полиции г-ну Семякину Г. К. Многоуважаемый и дорогой Георгий Константинович! Позвольте от всего сердца поблагодарить Вас за теплое участие, которое Вы мне выразили по поводу интриг Мануйлова и К°. Ваше уверение, что вы видите своих личных врагов в людях, завидующих моему „положению“ и тайно подкапывающихся под меня, дает мне новую силу работать по-прежнему и новую уверенность, что начальство ценит во мне старого слугу. Мне вспоминаются времена, когда интригующие ведомства не только не швыряли каменьями в Ваш огород, но, напротив, держались в почтительном отдалении: одни — из боязни возбудить гнев великого государя, презиравшего интриганов, а другие — скромно выжидали того времени, когда мы, чернорабочие, доставим для них „манну небесную“ в виде результатов нашей тяжелой и неблагодарной возни с революционной средой и просветим их очи, тускнеющие в спокойных кабинетах. За последние полгода это хорошее старое время почему-то сменилось новым, полным невиданного нахальства, подвохов и задора. Скверное время! Будем, однако, надеяться, что новое начальство положит конец этим ненормальностям и поставит наше учреждение на подобающую ему высоту. Глубокоуважающий Вас П. Рачковский»:
   Чем же кончилась свара охранников? Кто победил? Рачковский или Мануйлов-Манусевич?
   Рачковский, продолжая «трудиться» в Париже, получил вне срока «Анну» и тысячу рублей золотом — «за успешную борьбу против революционного элемента».
   А что же с Мануйловым-Манусевичем? По Департаменту полиции был заготовлен следующий документ: «К исходатайствованию Мануйлову разрешения на принятие и ношение персидского ордена „Льва и Солнца“ препятствий по делам департамента не имеется. Услугами Мануйлова пользуется начальник Петербургского охранного отделения полковник Пирамидов».
   Увенчанный «Львом и Солнцем», Мануйлов-Манусевич был направлен департаментом полиции в Ватикан, наблюдать за папою. Здесь он развернул «панаму» в полную силу, в рапортах своих доносил, что сумел «склонить к сотрудничеству» чуть не всех кардиналов, просил деньги, ему платили, наивно веруя лжи проходимца. Впрочем, «наивно» ли верили? Может, хотелось верить? «Литератор (агент — в данном случае) пописывает, читатель (в данном случае — министр) почитывает». Интересно, дух захватывает, ай да пройдоха, эк ведь ловко работает, ну и сильны мы, коли кардиналов на корню закупили!
   … Началась война на Дальнем Востоке, и снова Мануйлов-Манусевич в Париже — с личным уже заданием министра внутренних дел Вячеслава Константиновича фон Плеве.
   Об этом периоде его деятельности в рапорте Департамента полиции сказано следующее: «Состоявший агентом по духовным делам при императорской миссии в Ватикане, чиновник особых поручений при министре внутренних дел Мануйлов доставлял Департаменту полиции в течение последних лет сведения из Рима, за что ему выдавалось из сумм департамента до 15 июля 1902 г. 1200 руб., а с того времени 4000 р. в год и по 500 р. в месяц, т. е. по 6000 р. в год, для возмещения его расходов по представляемым им докладам. После начала русско-японской войны названный чиновник стал доставлять склеенные обрывки бумаг на японском языке, из японских миссий в Париже и Гааге, и некоторые японские депеши, полученные им, очевидно, из французского полицейского ведомства „Сюрте-Женераль“. Бывший директор департамента Коваленский обратил внимание на то, что доставляемые г. Мануйловым документы на французском, немецком и английском языках большей частью не представляют никакого значения, ввиду чего ему было предложено изыскивать документы с большим выбором, дабы не обременять отделение ненужной работой. Последствием сего было весьма значительное уменьшение доставления таковых, и вместо них он начал присылать переписку японского военного агента в Стокгольме полковника Акаши с армянским анархистом Деканози; доставление же сведений разведочного характера почти прекратилось, за исключением копий телеграмм японской миссии в Париже, некоторых других неинтересных писем революционного характера и фотографических снимков китайских документов, часть которых, по просмотре, оказались сфотографированными с китайского словаря. Принимая во внимание, что сведения г. Мануйлова не дают никакого материала секретному отделению, между тем как содержание его в Париже вызывает для департамента весьма значительный расход, имею честь представить на Усмотрение Вашего превосходительства вопрос о немедленном прекращении Г. Мануйловым исполнения порученных ему обязанностей и отозвании его из Парижа».
   Конец проходимцу?
   Ан нет!
   Вернувшись в Санкт-Петербург, Мануйлов был вызван министром внутренних дел Дурново и назначен чиновником для особых поручений при Сергее Юльевиче Витте…
   … Выслушав дело, порученное ему Дмитрием Львовичем Рубинштейном, Мануйлов стал сосредоточен: как-никак речь идет о Гапоне, дело трудное, боевое дело, рискуешь не чем-нибудь — головой.
   Рубинштейн брезгливо (в который уже раз) поморщился:
   — Риск будет оплачен. Сколько надо?
   Мануйлов-Манусевич в купечество играть не стал, губами не шевелил, глаза не закатывал, шапку на пол не бросал, не божился и в свидетели своей честности двух родителей не призывал, пообкатался в Европах, сукин сын, ответил сразу:
   — Полторы тысячи, Дмитрий Львович.
   Рубинштейн достал из кармана бумажник, вытащил чековую книжку, написал радужную на семьсот пятьдесят рублей, протянул Мануйлову-Манусевичу, тот, увидав цифирь, вздохнул, спорить, однако, не стал, откланялся.
   Наутро был принят Дурново. Тот, выслушав доклад осведомителя, задумчиво протянул:
   — Значит, под Тимирязева подкатывается Гучков со своими нехристями… Значит, они Тимирязева тащить намерены. Что ж, будем ломать ноги Тимирязеву — и к Витте близок, и Милюковым назван. Как только это половчее сделать, Иван Федорович?
   Тот, пожав плечами, спросил:
   — Это правда, что Рачковский пытается вербовать Гапона?
   — Он уж в Париже им завербован, сейчас Медникову передан, — ответил Дурново раздраженно.
   — Петр Николаевич, вы меня, прошу, поймите верно, во мне неприязни к Рачковскому нет, я сердцем отходчив, но вы-то сами ему верите? Табак он вам в глаза сыплет? Он ведь расписывать умеет, что твой Гоголь…
   — Рапорты Гапона из Парижа у меня в столе, дело верное.
   — Тогда я спокоен, Петр Николаевич, тогда слава богу… Пусть Рачковский увидится с Талоном и предложит ему склонить к сотрудничеству эсеровского боевика, своего друга Рутенберга…
   — А при чем здесь Тимирязев?
   — Так ведь Рутенберг не согласится, Петр Николаевич. И про Гапона пойдет слава, что он — подметка, наш человек, среди рабочих провокаторствует… А я через журналиста Митюгинского доведу до сведения Сергея Юльевича идею поляка Сигизмунда Вольна-ровского про управляемые союзы рабочих. А Витте это дело переправит к Тимирязеву — не вам же… А я уж позабочусь о скандале в газетах. Вот и конец Тимирязеву… Только…
   — Что «только»? — напрягся Дурново. — Дело в высшей мере деликатное, я вообще о нем знать не знаю и ведать не ведаю…
   — И я о том, Петр Николаевич. Журналистам придется платить, иначе их Рубинштейн на корню перекупит.
   — Сколько?
   — Не менее полутора тысяч, ваше высокопревосходительство…
   Получил из фонда безотчетную тысячу; комбинация завертелась.

17

   Утром, перед отъездом на конференцию в Пулавы, Дзержинский повторил Уншлихту:
   — Я вернусь завтра, хорошо бы, Юзеф, если б ты к тому времени организовал отъезд Микульской. Что-то у меня очень неспокойно на сердце. Еще одно смущает: как бы наши товарищи из Праги не пошли к Софье Тшедецкой — они тогда наверняка притащат филеров к себе, за Вислу.
   — Софья уничтожила всю нелегальщину, я не думаю, что ей грозит арест: все-таки охранке теперь надо выходить на суд с уликами.
   Дзержинский посмотрел на Уншлихта удивленно:
   — Я понимаю, ты устал, но только нам никак нельзя обольщаться, это самое страшное для ответственного партийца.
   — Разве есть безответственные?
   Дзержинский оторвался от заметок, лицо его осветилось улыбкой, как всегда внезапной:
   — А говорил, что не можешь выступать на диспутах?! Экая четкость возражения! .. Что же касается безответственных партийцев, то они возможны, более того, они нам с тобою прекрасно известны. Другое дело, ты прав, в этом словосочетании заложено противоречие. Но жизнь — хотим мы того или нет — над филологией, не наоборот. Партиец, то есть политик, ответствен по-настоящему тогда лишь, когда он служит идее, а не хватается руками за парламентское кресло. Нынешняя российская политика — политика удержания кресел. Какая уж тут ответственность? Да и перед кем? Коли б выбирали, а у нас пальцем тыкают… Кто государыне угоден — тот и министр, кто слаще льстит — тот и сенатор, кто громче славословит — тот генерал и гофмейстер. Так что по поводу улик для суда — не надо, Юзеф… Не поддавайся иллюзиям — опасно. Я бы рекомендовал Софье скрыться на какое-то время. А Микульской объясним всю сложность ее положения. Она, мне сдается, не понимает этого… Жаль — талантлива и человек честный, счастья только лишена…
   По поручению Уншлихта, отвечавшего за подпольные группы народной милиции, к Микульской отправился сапожник Ян Бах. Выбор остановили на нем оттого, что он ни разу еще не был задержан полицией, тачал сапоги для света, прожил два года в Берлине, посещал там рабочие курсы и мечтал более всего организовать в Варшаве Народный дом, чтобы можно было там оторвать рабочих от водки, костела и шашек, приобщить к спектаклю, к музыке Монюшко, к стихам Мицкевича, Пушкина и Словацкого. С его кандидатурой Дзержинский согласился: «Он хорошо со мною спорил у кожевников, не закрывался, честно возражал, видно — крутой парень».
   Перед тем как отправить Баха в кабарет, Уншлихт объяснил:
   — Ян, на разговор у тебя с нею — минут пять, не больше. Очень может быть, что за нею и там смотрят, в кабарете. Что-то уж очень ее опекают, даже ночью пост возле дома держат. Сразу же, как подойдешь к ней, скажи: «Я ваш сапожник, если будут мною интересоваться, зовут Ян, пришел по вызову, узнали про меня от вашей подруги Хеленки Зворыкиной». А потом объясни ей наш план. Понял?
   … Ян прошел по темному залу, в котором пахло особой театральной пылью, завороженно глядя на слабо освещенный провал голой сцены. Он никогда не думал, что сцена может быть такой уродливой — кирпичная стена, канаты, сваленные куски фанеры, унылая фигура старика с трубкой в углу бескровного синего рта.
   — Вам кого, милостивый государь? — спросил старик. — Вы не из труппы?
   — Меня вызвала пани Микульска…
   — Пани Микульска? Зачем?
   — Она знает… Как к ней пройти?
   — Я должен доложить ясновельможной пани. — Старик пыхнул трубкой, лениво оглядывая Баха расплывшимися, слезливыми глазами. — У нас в театре так принято, милостивый государь…
   Ян подумал: «Она удивится, если я скажу так, как предлагал Уншлихт».
   — Я к ней от пани Зворыкиной…
   — Пани Зворыкина вас послала к ней?
   — Да.
   — Как вы сказали имя? Я плохо запоминаю русские имена…
   — Зворыкина.
   — Погодите, милостивый государь, я доложу ясновельможной пани Стефе…
   Старик поднялся, шаркающе ушел в зыбкую темноту кулис, освещенную лишь тревожным мерцанием синего табло: «Вход». Напряжение, видно, было никудышным, скачущим, поэтому электрические буквы то делались яркими, то почти совершенно исчезали.
   Старик проковылял на второй этаж, зашел в комнату коммерческого директора — здесь стоял телефонный аппарат, единственный во всем кабарете, — достал из кармана бумажку, на которой ему записали четыре цифры, снял трубку, попросил барышню соединить с абонентом 88-44 и сказал так, как его научили:
   — Телефонируют из театра, у нас гости.
   И отправился в гримуборную Микульской.
   — Пани Стефа, к вам посетитель — по-моему, какой-то ремесленник.
   — Почему вы так определили? — рассмеялась Стефания. — Я не жду ремесленника.
   — Пан очень старательно одет, шеей вертит и пальцем растягивает воротничок…
   — Кто он?
   — Не знаю, пани Стефа. Он сказал, что его прислала к вам пани… пани… я забыл имя… русская пани…
   — Зворыкина?
   — Да, да, именно так.
   Микульска сорвалась с кресла, накинула на легкое гимнастическое трико стеганый шелковый халат (всегда холодяще цеплял кожу), бросилась вниз, в зал, — она решила, что пришел тот человек, он специально вертит шеей и поправляет воротничок, он должен скрываться постоянно, он актер, людям его призвания приходится быть актерами, он специально ведет себя так, чтобы сбить всех с толку, он же представился литератором, и ему нельзя было не поверить, такие у него глаза, и такой лоб, и такая легкая, прощающая, горькая улыбка, — конечно, это он, ведь он не мог не почувствовать, как она смотрела на него, он не мог не понять, что гнев ее тогда был жалким, она просто скрывала охвативший ее ужас, когда он открыл ей правду о Попове.
   Стефания выбежала в зал, увидела Яна, и радостное предчувствие сменилось мгновенной усталостью…
   — Вы ко мне?
   — Да. Меня зовут Ян Бах, я сапожник, вы у меня должны заказать баретки, пани Микульска. Меня прислали товарищи…
   — Кто? — не сразу поняла Микульска. — Кто вас прислал?
   — Товарищи… — повторил Ян, досадуя на непонятливость женщины. — Мне нужно передать вам кое-что…
   — Говорите…
   Ян услыхал шаги старика.
   — Может, вы позволите пройти к вам?
   — Да, да, пожалуйста, — ответила Микульска.
   В гримуборной Ян завороженно оглядел портреты Стефании, развешанные на стенах; рекламы; фото варшавских актеров с надписями; отчего-то все надписи были сделаны неровными, скачущими буквами; особенно выделялись даты — цифры были непомерно большие, словно бы несли в себе какое-то чрезвычайно важное значение.
   — Вам надо сегодня же уехать из Варшавы, — сказал Ян, присев на краешек стула, указанного ему женщиной. — Мне очень неприятно вам об этом говорить, я понимаю, как вам, наверное, тяжело отрываться от сцены, от искусства, но за вами следят.
   — За мной?! — Микульска рассмеялась. — Кто?
   — Охранка.
   — Не выдумывайте, пожалуйста… За мной смешно следить, я вся на виду.
   — Товарищ Микульска, мне поручено передать вам просьбу — немедленно уезжайте. Поверьте, скоро вы сможете вернуться, революция откроет двери вашего театра народу…
   — Милый вы мой, да разве народу нужен наш кабарет? Балаган…
   — Нам очень нужно ваше искусство, товарищ Микульска.
   — Какой вы смешной… Вас зовут Ян?
   — Да.
   — Вы правда сапожник?
   — Да. Правда.
   — И помогаете революционерам?
   Ян повторил упрямо, чувствуя какую-то досадную неловкость:
   — Вам надо немедленно уехать, това… пани Микульска… Если у вас есть трудности с покупкой билета, скажите — мы поможем вам.
   — Я никуда не собираюсь ехать, милый Ян… Что встали? Сядьте. Где, кстати, ваш товарищ — такой высокий, худой, с зелеными глазами?
   — Вы меня простите, но даже если б я знал, о ком вы говорите, я все равно не имею права имя его открыть.
   — Почему?
   — Вы себя не чувствуете затравленным зверем? А ведь за нами каждый момент охотятся…
   — Да будет вам, Ян! Манифест опубликован, амнистия прошла…
   — Вы извините, пани Микульска, я пойду… О разговоре нашем говорить никому не надо. Если я вам потребуюсь для помощи — чемоданы упаковать, багаж куда доставить, фурмана note 2пригнать, — это я с удовольствием, я к вам вечером в пять часов на улице подойду, на Маршалковской, вы ж там домой ходите, у дома шесть, где проходной двор… Запомнили?
   — Как интересно, — снова улыбнулась Микульска. — Конечно, запомнила… Милый Ян, как мне повидать вашего зеленоглазого, высокого коллегу, который представляется литератором?
   Ян поднялся: — До свидания, пани Микульска… До вечера, хорошо?

18

   Ероховский появился, когда репетиция шла уже к концу. Режиссер Ежи Уфмайер ссорился с художником паном Станиславом, молодым человеком, бритым наголо, — в разговоре он часто высовывал язык, словно бы охлаждая его.
   — Актеры пугаются ваших декораций, пан Стась! — кричал Уфмайер.
   — Что же страшного в моих декорациях, пан Ежи? — художник снова высунул розовый язык, тонкий и стремительный, как жало. о
   — Все страшно! — воскликнул Уфмайер. — Что вы мне натащили? Фотографии голодных, нищих и бритых каторжников! Зачем?! На фоне этого беспросветья прикажете развлекательную программу играть?! Я и так с текстами пана Леопольда харкаю кровью в цензурном комитете.
   — Что же мне, на текст и пантомиму пана Леопольда, в которых рассказывается о царстве дурня, рисовать задники, на коих растреллиевские дворцы изображены?! — Художник озлился и поэтому начал хитрить. — Вы же не можете сказать, пан Ежи, что пустячок пана Леопольда про дурня относится к нам, к империи?
   — Пустячок?! — режиссер решил столкнуть лбами художника с драматургом. — Вы говорите о работе пана Ероховского как о безделице?! Его язык, образы, его талант, его…
   — Да будет, Ежи, — поморщился Ероховский. — Язык, образы… Милый Станислав, задача артистов заключается в том, дабы помочь людям проскрипеть трудный возраст: от двадцати до пятидесяти — без особой крови, без голода, чумы и слишком жестокой инквизиции. После пятидесяти человеки не опасны — они боязливо готовятся к смерти… А впрочем, Стась, — как всегда, неожиданно повернул Ероховский, — скандал угоден успеху, валяйте.
   — Какому? — не сдержавшись, открылся Уфмайер.
   — Да уж не коммерческому! — Станислав ударил слишком открыто, а потому не больно. Леопольд рассмеялся:
   — После успеха, который выпадает на долю гонимых, то есть успеха шушукающегося, наступает успех коммерческий, который так нужен пану Ежи, чтобы и вам содержание, кстати говоря, выплачивать…
   — Увеличенное вдвое! — крикнул Уфмайер. — Я заработанные деньги в банк не таскаю! Я сразу же поднимаю ставки актерам! И вам, Стась, вам!
   — Тогда я скажу вам вот что, пан Ежи, — откашлялся Станислав и снова высунул язык, — я тогда скажу вам, что ухожу из труппы.
   — Бросьте, — зевнул Ероховский. — Никуда вы не уйдете, дорогой Врубель, ибо некуда вам уходить. Замените три-четыре фотографии для задника, всего три-четыре…
   — На что? Вы думаете, что все живописцы с детства прихлопнуты лопатой по темечку?! Мы всё понимаем, пан Леопольд, абсолютно всё! Вы ведь пишете про то, какой нам манифест пожаловали и какая у нас свобода, разве нет?!
   — Но я это делаю двусмысленно, Стась, милый вы мой, я позволяю толковать себя по-разному! А вы хотите это мое двоетолкование пришпилить гвоздем к стене: городовые бьют студентов! Крестьяне мрут с голода! А может, я имел в виду, что студенты бьют городовых, а те лишь защищаются? А хлоп дохнет, оттого, что ленив и туп, сам виновен? Так можно толковать? Можно. В этом и есть суть искусства. Вот вы и поищите, поищите, — посоветовал Ероховский и пошел к Микульской.
   Стефания кипятила кофе на спиртовке. Аромат был воистину бразильский, она к каленым зернам добавляла немного зеленых, жирных, они-то и давали запах зноя, жирной листвы на берегу океана.
   Выслушав Стефу, драматург перевернул маленькую чашку с густой жижей и поставил на блюдце.
   — Даже и не гадая, могу сказать, кохана, что дело пахнет керосином. Надо предложение сапожника принимать… Как его зовут, говорите?
   — Ян Бах.
   — Что значит революционный момент в стране! Сапожник Бах! Если б к тому еще нашелся полотер Мицкевич, а?! И трубочист Бальзак! Надо бежать, Стефа, обязательно примите их предложение… Во-первых, всякое приключение угодно артисту, оно наполняет его новым содержанием, особые переживания, острота впечатлений… Во-вторых, мне сдается, что это — путь к встрече с зеленоглазым рыцарем, вы ж его во сне видите…
   — А неустойка? Уфмайер разорится, мне жаль старика.
   — Жаль? Вообще жалость — прекрасное качество. Правда, где-то она рядом с бессилием, рядом с невозможностью помочь. Чтобы помочь двум, надо уметь обидеть одного.
   — А весь мир и слеза младенца?
   — Так то Достоевский, его видения мучили: проиграешься дотла, на чернила денег нет — не то увидишь.
   Ероховский чашечку поднял, впился глазами в зловещий, уродливой формы рисунок кофейной жижи.
   — Что? — спросила Стефа.
   Ероховский чашку не показал, долил себе кофе, выпил залпом:
   — Неужели вы этой ерундистике верите?
   Закурил, расслабился в неудобном, слишком низком кресле, ноги сплел:
   — Стефа, а к батюшке нельзя податься? Поверьте, кохана, в жизни бывают такие минуты, когда надобно отсидеться. Я, знаете ли, норовлю вовремя отойти, руками-то махать не всегда резонно. Если мы высшему смыслу подчинены, так нечего ерепениться.
   — Почему вы думаете, что все это идет от моего рыцаря? Ероховский посмотрел лениво на спиртовку. Стефания зажгла ее, добавила в кофейник зерен.
   — Покрепче?
   — Покрепче… Вы вправду увлечены им?
   — Да.
   — Он вас просил о чем-нибудь?
   — Да.
   — И вы его просьбу выполнили?
   — Конечно.